Шрифт:
Закладка:
Лялечка, страсть к тебе есть огромное, заплаканное, безмолвно ставящее людей на колени знанье, и любить – значит любить тебя, любить же тебя – значит существовать в посланничестве, в посланничестве ночи леса и соловьиного свиста. Милая жизнь моя, ты – моя жизнь впервые непререкаемая, как до сих пор – в одиночестве. А по приезде нашел несколько писем на столе, и среди них твои. О, ведь их два, а ты не сказала мне, и я ждал одного! Чтоб никогда, никогда больше ты не касалась своего почерка и тем паче своего голоса в письмах! Ты знаешь, первое по времени так потрясло меня, что, не вскрывая второго, я бросился по телефону упрашивать, чтобы освободили меня от Магнитогорска. Ты знаешь, я бы остался в Москве, но вдвоем с тобою, без отвлекающего соседства спутников и впятером обсуждаемых дорожных впечатлений. И моими мольбами так прониклись, что отказали не сразу, а в некотором страхе за мой рассудок пообещали сделать все возможное и дать ответ к вечеру. Теперь я знаю: переделать этого нельзя, – говорят, вся бригада бы развалилась и никто бы не поехал. Наверное, врут, я ничего не понимаю тут, – факт тот, что меня не отпустили. Но позволили, если мне станет невтерпеж, прервать поездку и даже улететь назад на аэроплане. Этому придают какое-то политическое значенье. Но на совещании я предупредил, чтобы ничего «нового» от меня не ждали, что я еду с готовой и очень личной верностью жизни и ломать поэта в себе (тебе) не собираюсь, как бы ни было велико строительство, которое увижу.
Телеграммы о Преображеньи еще не получил. Вероятно, вышлю тебе только триста, потому что об остальных в эти два дня списаться не удастся, и переговоры о собраньи отложу до приезда из М<агнитогорска>. Был у Гаррика, не застал никого. В 11 ч. он позвонил, оказывается, был в консерватории, а Лялик у Асмусов, – Александра Аркадьевна испортила себе двухдневный отдых. От Гаррика, разы скивая его, зашел к Архангельскому[170]. Не найдя его, хотел и должен был уйти домой, но В. А. задержал на несколько минут и естественно, о чем заговорил он. Он подвергал критике твои планы, находя их не по времени романтическими, и упрекал меня в недостатке ясно проявленной воли. Я сказал ему, что так проникаюсь твоими желаньями, что они становятся моими, и что мне верится в исполнимость всего, чего бы ты ни захотела. Но он справился о твоем адресе, я не видел причины его скрывать и он, наверное, напишет тебе. Меня это немного волнует: как бы он не огорчил тебя чем-нибудь. Он спросил меня, все ли разорвано у тебя с Гарриком, т. е. не есть ли твое желание жить одной в Трубниковском – скрытая надежда на возврат и пр. и пр., и я ответил ему, что мне кажется, что ты с ним рассталась, – и это «кажется» удивило его и показалось ему неосновательным, я же считаю, что ответить по-другому было бы в отношении тебя грубо и еще меньше, чем лишь по-человечески, т. е. только по-мужски (по-муравьиному, по-клопиному).
Мне страшно хочется сохранить всю твою редкую нравственную свежесть, которая от тебя неотделима и кажется им детской вздорностью. Я был у секретаря Наш<их> Достижений[171], чтобы узнать о судьбе другого детского вздора. Рукопись «Охр<анной> Гр<амоты>» Горьким отослана уже за границу. На вопрос о том, на какой язык ее предполагают переводить, секретарь ответил: «на все», – по правде сказать, я не понимаю ни ответа этого, ни таинственных форм Горьковской заботливости обо мне. Это веянье загадочного всемогущества издалека, через секретаря – какая-то обидная фантасмагория. Я не мальчик, последние три года ко мне обращались иностранные издатели (из Германии и Франции), и это я сам отговаривал их от каких-либо затей со мною, п<отому> ч<то> считал (и по праву), что ничего заслуживающего широкого интереса у меня не имеется. И «Охр<анная> Гр<амота>» – первая вещь, которая из рамок местной случайности как будто выходит. Но насколько благороднее и выше Роллан с не наигранной, истинной и лично прямой простотой его ответов, вне секретарей и всего прочего!
Тем временем, как я ездил, мне принесли новые стихи, мне посвященные. Вот хлынуло! На этот раз от С.Н. Дурылина, о к<оторо>м тебе рассказывал. Начинается так: «Ты был задуман круговою чашей» – и как ее жизнь вытачивала, и теперь – век ее и торжество и она пущена в круг и пр. и пр. – страшно трогательно.
Милая белая милота моя, бездонно чистая, скромная, покорная, равная, достойная, захватывающая, тихая, тихая, тихая – золотая моя! Я все силы приложу, чтобы Лялик поехал с нами. Пока об этом ни слова. Я не знаю, когда буду назад, и как все сложится. Тогда видно будет, я ли с ним заеду за тобой в Киев или ты за нами сюда. Но путешествие с ним будет для меня настоящей радостью, и ты увидишь, как я с этим справлюсь! Но письма твои!! Как мне это сказать, чтобы ты поверила? Ты пишешь так чудесно, как мне не дано и в мечтах; я хотел бы уметь так выражать себя, так нерастраченно полно, сдержанно-взрывчато, грустно-содержательно. Ты меня многому научишь. Мы удивительно суждены друг другу: тут что-то настолько неожиданно родное, что иногда мне кажется, – что-то откроется впоследствии, как в драмах с запоздалыми узнаваньями, какая-то вдруг всеобъемлющая биографическая подробность.
Писал все письмо в страшных торопях, кончаю еще того поспешнее. Главное: горячо благодарю тебя за твои чудные письма, – они таковы, что я из-за них хотел отменить поездку. Уезжаю через несколько часов. Рассчитывать надо, что перерыв в переписке будет абсолютный: не жди ничего от меня, ничего не буду ждать от тебя. Это потому, что открытки мои с пути будут идти неделями и получатся, когда я сам буду с тобою. Напиши Гаррику. Я был у него. Лялик ужасно похорошел, ластится и жеманится, – полуголый – страшная жара. На днях его возьмут на дачу либо Асмусы, либо М<илица> С<ергеевна>[172], либо Суворовы[173], либо же Александра Аркадьевна – все эти возможности имеются. Я с тысячей извинений раза три просил Гаррика разрешить мне взять его с нами на Кавказ. Это мое сильнейшее желанье. Он мне отказал в этом, и ему и мне говорить об этом неудобно. Помоги мне в этом, т. е. успей списаться с Гарриком на эту тему (т. е. о Лялике и