Шрифт:
Закладка:
Розы любви и фиалки разлуки,
Я собирал вас на разных лугах...
Я догадалась, что криком он подбадривает себя, потому что ему страшно стоять на сцене перед бушующим морем этих зрячих людей, страшно, когда они бегут на сцену, ему приходится выставлять перед собою руку, чтобы они не сбили его с ног, страшно от поцелуев всех этих невидимых девушек. Когда он кричит, обретает твердь под ногами, а когда кричит и хлопает в ладоши зал, он слегка покачивается, точно находится на палубе корабля, попавшего в бурю.
В перерыве он раздавал автографы. В руке у него была самописка, которой он нашаривал твердь — записную книжку или обложку собственной книги — и ставил значок, похожий на скрипичный ключ. Поклонники, протягивавшие ему книги для автографа, одновременно испуганно отклонялись в сторону от его тычущей в воздух ручки.
Ольга Ивановна попросила меня непременно подвести поэта к нашим слепым, и я, получив автограф, прокричала ему в ухо нашу просьбу. Он энергично кивнул и, выбросив перед собою руки, раздвинул толпу. Я вела его под локоть, дорогой рассказывая поэту, как наши девушки любят его стихи. Он важно кивал. Мои слепые товарищи выстроились у своих кресел. Он уверенно подал руку Ольге Ивановне. И тут же эта рука точно увяла на глазах — это он наугад протянул ее слепым. Ольга Ивановна всполошенно схватила за руку Коста и вложила его пальцы в трепетавшие пальцы поэта. Я стала ей помогать, и таким образом рукопожатие состоялось. Вокруг группы слепых образовалось кольцо, которое через какую-то неловкую минуту решилась пересечь одна девчушка, направленная, должно быть, матерью, чтобы вручить поэту тюльпаны. Но она все перепутала и положила цветы на колени Теймуразу.
В сумерках возвращались в общежитие. Мы проходили мимо темного здания музучилища, в отдельных окнах его призывно горел свет. И если прислушаться, можно было различить доносившееся оттуда звучание духовых и струнных — это занимались самые упорные из нас, затверживая в опустевших музклассах свой дневной урок.
Поздние сумерки — мое время. Стоило переступить порог определенного часа, когда солнце уже ушло, но свет его легко таял в замерших над горизонтом облаках, как я впадала в такое же оцепенение. И думала: какой же это назойливый образ — солнце, под деспотической властью которого мы находимся, влачимся толпой за его колесницей до наступления тьмы, подстраиваем под него жизнь, чтоб утром той же почтительной толпой встретить его явление. У моего отца такое положение вещей не вызывает возражений, а для меня оно почти непереносимо: я ненавижу суточные расписания, сезонные графики, учебные сетки, кварталы, полугодия, названия контор по фасаду, кабинеты, в которых закисает жизнь. Но я любила бывать уборщицей в этих кабинетах. Часы моей службы совпадали с сумерками, когда люди уносили отсюда ноги с ликующим топотом, уносились, как листья, подхваченные ветром, в свои дома, и никто из них не подозревал, как просторны и чисты бывают без них пространства кабинетов, какая тишина вселяется в них, как весело гуляет веник, сметая следы их пребывания. Как мне мечталось под занавес, уходя навек из такой конторы, прогуляться веником над всем этим сором, входными и выходными данными, челобитными, фальшивыми заверениями каких-то поставщиков, лизоблюдскими посланиями в министерство, а затем, завернувшись в алое, бархатное, переходящее, верхом на древке съехать к дворнику и сплясать с ним на пепелище.
Так же чудесно мечталось в сумерках в нашем музучилище, в здании с высокими старинными потолками, чудной акустикой, толстыми стенами и надежными, обитыми кожей дверями классов, за которыми мы, студенты различных отделений (к этому времени после года учебы я перевелась на дневное), распределялись стихийно, но абсолютно верно с точки зрения хроматической гаммы, как цвета на палитре, создавая общий инструментальный гул, как облако, стоявшее над зданием: в угловом классе разливался баян, с каждым тактом возрастало влияние флейты из соседней комнаты, впадающей в слабое, но чистое лирико-драматическое сопрано, подхватываемое моей соседкой-скрипкой, долго и упорно изводившей меня канцонеттой Первого скрипичного концерта Чайковского, слева располагалась смежная с моей стихия арфы, затем шел концертный зал, где частенько занимался на блютнеровском рояле Коста, только позже меня, ближе к ночи, когда остальные музыканты покидали здание и уборщица, которой я втайне завидовала, сметала со стен паутину разноречивых звуков. За долгие месяцы моих сумеречных занятий я ни разу в глаза не увидела ни баяна, ни флейты, ни скрипки, ни сопрано, ни одиноко звучащей арфы, я только слышала их, за что им всем втайне благодарна, и анонимность звучания всех этих разноязыких инструментов и поющих человеческих голосов таинственно связывалась с этими сумерками, с поющими на разных регистрах облаками.
В одиночестве отыгрывая гаммы и арпеджио, я смиренно думала, что исполнителя из меня не выйдет — не та техника и не то прилежание, и в то же время с гордостью сознавала, что учительницей музыки, как о том мечтала мама, мне также не бывать. Я играла свою программу почти машинально, прислушиваясь к арфе слева и скрипке справа, а мои пальцы протанцовывали мажорное адажио сонаты, подтягивая топорщившуюся, сбивавшуюся с темпа ткань мелодии к аллегро модерато второй минорной, самой сумеречной ее части, запуская в нее руки по локоть, перебирая звуки с наслаждением, а когда угасал последний аккорд этой любимой мною части, барабанила третью часть, престо, выбирая, как ловец жемчуга, в ней самые чистые минорные места. Почему-то легче дышалось в печали.
Программа моя состояла из четырех произведений. Соната — это прежде всего Гайдн, Моцарт, Скарлатти, Бетховен, позже — Кабалевский и Прокофьев. Прелюдия и фуга — это исключительно Бах, этюды представляли Черни, Геллер, Мошковский, позже Шопен. Для пьес я выбирала Грига, Листа, Шумана, Скрябина — те произведения, как правило, над партитурой которых значится Lento con gran expressione (медленно и очень выразительно) и Andante grazioso (неторопливо, изящно). Зато Коста в соседнем зале по ночам мыслил целыми концертами: Цезарь Франк, Аренский, Второй Сен-Санса, соль-минорный Брамса и, наконец, самый сложный для исполнителя Третий концерт Рахманинова.
Как только я переступила порог ее дома, мне показалось, я все поняла про Регину Альбертовну. Здесь невозможно было жить, шить, вязать, заниматься женскими делами, видеть нормальные сны на этом продавленном кожаном диване, играть с ребенком среди заброшенной, дряхлой мебели, сиротливо жавшейся к стенам. Мимо этих голых одичавших вещей, лишенных салфеток-статуэток, пожилых, скромных, но все же требующих женской руки, металась Регина Альбертовна, подавая нам жидкий чай с каменной сушкой, как одинокий пловец, стремясь сквозь