Шрифт:
Закладка:
— Да что вы! Я никогда не писал ничего в таком роде. Как писать? С чего начинать?
— Начинай как хочешь, кончай словами приветствия от имени одесского комсомола… Пиши… Пиши… Вот тут кое-что из того, что он сам говорил о своих взглядах в беседе с нами. Возьми, — и мне передали беглые записи сегодняшней беседы товарищей с писателем.
Я и сейчас горжусь тем, что статейка, мой первый опыт критического выступления, была написана своевременно и появилась в номере нашей газеты от 21 мая; называлась она: «О чем пишет Артем Веселый» — и обнадеживающе начиналась словами: «В Одессу приехал Артем Веселый».
Но тогда я с тревогой думал о неизбежной встрече с известным писателем, бойцом революции. Легко ли сказать — признанный автор, участник лучших московских изданий, о ком уже написано немало статей лучшими московскими критиками, а тут ему покажут сто неумелых строк молодого журналиста и поэта в незаметной газетке.
Как раз об этом, бодрясь, я говорил старшему моему другу Эдуарду Багрицкому, который зашел ко мне вместе с четырехлетним сыном Севкой после первой весенней прогулки к морю. Малыш тут же уснул. Эдуард Георгиевич листал дорогое брокгаузовское издание Пушкина, самую большую ценность в студенческой полутемной комнате, и посмеивался над моими страхами, хотя и сам не знал, как повести себя при встрече.
Мало кто из наших товарищей видел гостя, никто не мог сказать, каков же он в общении, где он поселился, надолго ли приехал?
Мы склонялись к мнению, что эта загадочность в порядке вещей, таким и должен быть сей человек. Взглянув на Севку из-под своего чуба, низко начесанного, Багрицкий негромко запел:
На заре каркнет ворона…
В дверь постучали. Багрицкий смолк.
— Наверно, старуха, — проговорил он. — Если спросит, кто я, скажи — Махно.
Но это не была моя милая престарелая хозяйка. Решительно толкнув дверь, кто-то пробасил:
— Можно?
В дверях стоял довольно рослый дядька: стриженая голова, румяное, слегка калмыцкое лицо, блестящие, чуть-чуть косые глаза, солдатские усы. Из-под отложных воротничков выглядывает край тельняшки. При первом же взгляде на этого человека замечалась его мышечная сила.
Мы сразу поняли, кто перед нами.
Артем Веселый шагнул, радушно протянул руку. Разговор завязался сразу легко и дружески, с первых же слов мы говорили друг другу «ты».
Все это было вполне в духе того времени, когда так романтично, так прекрасно ощущалось всеми нами истинное молодое товарищество, соучастие в начавшемся повсюду большом общем деле. Эта разумная непринужденность была, пожалуй, характернейшей чертой революционной молодежи двадцатых годов.
Артем держал листок нашей «Молодой гвардии». Моя статейка и привела его сюда, и он прежде всего сказал, что он входит в этот дом как друг.
Честно говоря, я не мог понять, за что Артем благодарит меня, что могло понравиться в скромной статье новатору словесного искусства, которого в «Лефе» печатал Владимир Маяковский. Но не похоже было, чтобы этот человек придерживался правил любезности из одной только благовоспитанности.
Багрицкий легко сходился с людьми. И хотя он был немножко смущен тем, что гость застал его за песенкой из «Страны родной», он уже напевал другую, нашу, черноморскую песенку в том же жанре.
Севка продолжал сладко спать. Артему нравилась и одесская песенка, и то, что в комнате спит ребенок, и то, что отец, поэт, водит малыша к морю. Артем говорил:
— Верно, Багрицкий! Эти песни — замечательные. Волнуют и рвут душу, а если хочешь, прижимают к земле. Ты, Эдуард, правильно назвал их мрачно-прекрасными… Россия!.. А я шел сюда, на улице весна, и все бормочу про себя стихи Есенина: «Бедна наша родина кроткая. В древесную цветень и сочь и лето такое короткое, как теплая майская ночь…» Читали «Анну Снегину»?
Новая поэма Есенина была нам знакома. Багрицкий даже указал ошибку в интонации: «Бедна наша родина кроткая в древесную цветень и сочь…»
Артем прислушался, подумал, но промолчал и повернулся ко мне:
— У тебя правильно сказано: «Артем — мужик… Ему трудно понять законы города…» Это мне и нравится. Это верно. Не полюбил я города, не полюбил железо и электричество, хотя и присматривался на броненосцах к разной современной механике… Я думаю о себе, что исконная деревенщина мне понятней, больше по нутру… Я люблю писать о мужиках, о солдатах и еще долго буду писать об этих людях, исстрадавшихся в окопах! — Артем даже пристукнул кулаком. — Это вгнездилось в меня. Я человек примитивный и примитивно понимаю свое революционное назначение. Пускай не мудрят…
И хотя Артем еще много говорил, за глаза полемизируя со своими критиками, о том, что стихийность больше говорит его душе, чем дисциплина, нам с Багрицким показались наиболее примечательными чертами его характера именно организованность и деловитость. А действительно, казалось, нельзя ожидать таких свойств от автора «Вольницы» и «Страны родной».
Артем очень ценил время, и всегда было заметно, что труд, работа, дело у него на первом плане; это было заметно даже в те немногие дни его первого гостевания в теплой, по-весеннему расцветающей яркой Одессе, в пору, когда чарующая южная весна в приморском городе с синими и сиреневыми тенями так расслабляет юные души…
В годы нэпа возродился, вернее, пытался восстановиться в прежнем виде прославленный Куприным «Гамбринус» — пивная в подвале на Дерибасовской, переименованной в улицу Лассаля. И как же было не пригласить туда гостя на кружку пива, или в какой-нибудь припортовый кабачок, или в крикливо-шумные, отдающие запахами рыбы, черешен, первых свежих овощей, пестрые, как сама молоденькая редиска, румяные по утрам торговые ряды одесского базара, и мы даже сначала обиделись, когда Артем отклонил приглашение, сославшись на дела. Это было ново и малопонятно. Но потом Багрицкий сказал:
— Мне это нравится: не то, что наши шалопуты… И все-таки, знаешь, от него можно ждать всего — Пугачев.
Когда в дальнейшие годы, случалось, я бывал у Артема в Москве, в доме на Тверской рядом с бывшим Английским клубом, меня не удивлял, а, скорее, даже восхищал необыкновенный вид его большой комнаты: все четыре стены были оклеены — чем бы вы думали? — рукописями. Это были черновики вещи, над которой Артем работал — «Россия, кровью умытая». Он говорил, что ему так удобнее ориентироваться, лучше видны слабые места композиции, легче сопоставлять, не терять из виду многочисленных героев… На столе тщательно отточенные карандаши, стопки бумаги.
Эти признаки упорного, а может быть, и вдохновенного труда сообщали характер всей комнате; это оставалось самым интересным в ней и самым примечательным, и эти же