Шрифт:
Закладка:
В прощальном реестре (это мое название, не их) мать написала: «Чистой жизни – жизни надежной – мы не в состоянии дать друг другу. Однако пока мы держимся за руки и не разжимаем их – и неважно, находится ли рука на расстоянии в десять тысяч миль или рядом в постели, – каждый сам определяет ход собственной жизни, в том числе если жизнь эта полна тайн и одиночества».
Судя по всему, написав про одиночество, она передала ручку ему. Его очередь высказаться. Однако он вернул ей ручку. Возможно, сказал что-нибудь про свой неразборчивый почерк. (В папке я нашла письмо, в котором он интересуется, читает ли она вообще его письма или только делает вид. В другом письме он пишет несколько фраз печатными буквами, чтобы она наверняка поняла написанное.) Интересно, смеются ли они, составляя этот реестр, планируя оставшуюся жизнь сейчас, когда их разрыв очевиден. Не думаю, что они называли это разрывом, для меня слово «разрыв» связано с событиями моей собственной жизни, а не их. Наверное, они называли это расставанием. Мне также кажется, что эту заметку составляла мать.
Внимание. Не принимать решений, которые могут навредить другому, не прислушиваясь к его аргументам.
Не жить двойной жизнью.
Порядочность в сложных ситуациях.
Эти пункты не пронумерованы. Мать с отцом писали на листах желтой бумаги, но те совершенно не упорядочены, хотя из моего рассказа и может сложиться такое впечатление. Они сидели рядом и записывали отдельные мысли о том, как они хотят обустроить свою жизнь теперь, покидая друг друга. Упорядочивать и систематизировать, нумеровать и составлять списки – это моя задача. Таким образом я могу участвовать в беседе, разговаривать с ними.
На дворе 1969 год, мне скоро исполнится три года, мои родители расходятся. Мы в Хаммарсе, сейчас весна, решение принято, и оно окончательное, однако они делают вид, будто сохраняют статус-кво, что разойтись не то же самое, что быть брошенным, что быть вместе и быть не вместе – это почти одно и то же, главное – держаться «за руки и не разжимать их – и неважно, находится ли рука на расстоянии в десять тысяч миль или рядом в постели». У меня своя комната, раскладушка, собака, которая терпеливо переносит, когда я таскаю ее за уши. Собака маленькая, еще меньше меня. Прямо возле окна растет несколько сосен, ветер в ветках – это первое, что я слышу, просыпаясь по утрам и засыпая по вечерам. Я внушаю себе, что помню звуки, окружавшие меня, когда мне было два года, шум волн, скрип камушков под ногами, гул холодильника на кухне, жужжание бьющихся о стекло мух, потому что мама вечно держала окна открытыми, шелест сонных цветов на цветастых обоях. «По вечерам цветы на обоях зевают, потому что пора спать», – не помню, кто это говорил, мама или папа. Шорох застиранного льняного белья, когда я вожусь в постели, звуки ночи и всеобщего сна, мамины и папины шаги по дому, их голоса. Я лежу в кровати и слышу, как они ходят из комнаты в комнату, дом длинный, как крепость. В день нашего отъезда тепло, и мама оставляет здесь мой вязаный свитер и несколько футболок с длинными рукавами. Она и свою одежду тоже не всю забирает, не хочет, чтобы это было навсегда, хотя говорит обратное. Когда мама берет меня за руку и помогает забраться на заднее сиденье, папа стоит на пороге и смотрит на нас. В то время на весь Северный Готланд было всего одно такси, и мама с деланой веселостью здоровается с таксистом, чтобы тот не переживал за нее и не думал, что она расстраивается. Собака бегает вокруг. В плохую погоду она не любит выходить на улицу, но сегодня небо голубое, и она скачет по двору. Благодаря тому, что собака оказалась такой метеочувствительной, маме этот день и запомнился как светлый, теплый и тихий. Будь в тот день дождливо или ветрено – а в Хаммарсе бывает сильный ветер, – собака бы на двор и носа не высунула. Это была такса. Она осталась с папой.
Дальше следует пункт, который я воспринимаю как жалобу, замаскированную под наставление, которое замаскировано под просьбу:
Не разрушать домашний покой, а подогревать его.
Странная фраза. Во-первых, меня смущает выражение «домашний покой». Никогда не слышала, чтобы мама или папа к нему прибегали. Своих родителей узнаешь по словам и выражениям, которые у них в ходу. По привычным фразам. Мама говорила про «издерганные нервы», папа – что кто-то «злой, как отравленная сосиска». Но про домашний покой я прежде не слышала. Домашний – это противопоставление чему? Покою уличному? Никто из них не умел готовить еду, возможно, это стало одной из причин, по которым они не могли и дальше жить вместе. Знаю, что говорить так – это перегибать палку, но никто из них не умел ни гладить одежду, ни мыть полы, никто из них не представлял, как заботиться о детях. О любви я не говорю, любовь у них была, я говорю о работе, о том, что сопутствует семье и дому. Они были порождением общества, и тем не менее совершенно не в состоянии вести жизнь, свойственную представителям скандинавского среднего класса. Да им и не хотелось. Им хотелось быть свободными. Хотелось оставаться детьми. Они говорили о свободе и искусстве, однако бежали в укрытие каждый раз, когда вокруг появлялось чересчур много незнакомого. Они были детьми этого маленького мира. Им обоим – матери и отцу – хотелось быть блудными сыновьями, а когда праздник заканчивался, их тянуло домой. Или прочь. Или домой. Или прочь. Блудного сына любят сильнее всего. Его всегда встречают с распростертыми объятиями, его отец выбегает ему навстречу, его отец закалывает ради него откормленного теленка, а послушному старшему сыну приходится довольствоваться объедками. «Сын мой! Ты всегда со мною, и все мое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся»[18].
Возможно, и маме, и папе нужен был отец. Тот, кто позаботился бы о них, когда они заблудятся и затоскуют по дому.
А