Шрифт:
Закладка:
Словом, получилось, что вина Кантакузина была преимущественно в том, что он пытался повернуть колесо истории и не позволить империи разлагаться и гибнуть, распродавая саму себя направо и налево.
«Ромейская держава! – с горечью восклицал Никита Хониат. – Ты подобна блуднице: кому только не отдавалась!»
Это произошло, кажется, на пятый день после воцарения Палеолога. Алексий подымался от Фомаита к себе в келью и тут, на лестнице, нос к носу столкнулся с Романом, ранее всячески избегавшим Алексия.
Тверской соперник впервые шел, не опуская очей, не шел, а шествовал, и Алексий ждал, как ему казалось, бесконечно долго и передумал много чего, пока тот спускался по каменной лестнице ему встречь.
Они должны были поздороваться. Какие-то миги Алексий думал, что это произойдет и – кто кого должен приветствовать первый?
Но тут в нем поднялась от сердца горячая волна гнева: встречу шел не соперник, не один из возможных к избранию, ибо еще не сложилось на Руси того, чтобы дело велось само, заведенным побытом; встречу шел – какими бы талантами ни был он наделен неложно, коими бы знаниями ни блистал, – встречу шел человек, от коего, попади он на престол митрополии, зависела гибель Руси! Не спасение! Ибо он не мог заменить его, Алексия! Встречу шел даже не тверской ставленник, но Ольгердов! Ставленник жестокого и умного врага, могущего, ежели это ему удастся, погубить и дело русской церкви, и дело русской земли, предать ее в руки Литвы, а затем и в руки немецких католиков.
И Алексий ждал, каменея, и гнев стремительно разгорался в нем, сдерживаемый только волею и воспитанным годами подвижничества терпением.
Видимо, эту яростную волну, этот страшный душевный напор почуял и Роман (бывший как-никак не мужиковатым увальнем-медведем, что, ничего не чуя, валит напролом, а мужем смысленным, у коего и душа, и сердце могли воспринять чужую духовную энергию), почуял и, неуверенно замедляя шаги, вдруг бледно и кривовато усмехнувши, свернул куда-то вбок, в бесконечные переходы секрета хартофилакта, и исчез.
Только тогда Алексию стало дурно. Он привалился к перилам. Перед глазами плыли разорванные темные круги. Предстояла новая и долгая пря, но он знал теперь: в этой борьбе – победит!
Началась бесконечная борьба взяток. Роман, как стало известно, послал в Тверь, требуя себе с тамошних духовных серебра на поставление. Алексий, вскипев, послал в Тверь с тем же требованием. Тверской летописец позже скорбно заносил в харатьи, что была истома всему духовному чину, ибо тверичи из осторожности послали серебро и тому и другому.
В эти трудные месяцы невольно нож в спину Алексию вонзил Филофей Коккин, собравшийся уходить с патриаршей кафедры. Алексий пытался его уговорить, отговорить… Глядя в потерянное лицо Филофея, на котором сейчас резче обозначились еврейские черты, в его тоскующие глаза, Алексий глухо негодовал. Сам он никогда не ушел бы со своего стола так просто, без всякой борьбы!
Но Филофей Коккин тоже был ромеем закатной поры. Он не умел драться, а мог только понимать и сочувствовать. То, что смог, он содеял для Алексия. Выстаивать на брани предстояло самим русичам.
Уход Филофея очень и очень осложнял дело. При новом патриархе могли быть пересмотрены и отменены все решения Коккина. Русь спасало то, что у нового василевса, Иоанна Пятого, средств было еще меньше, чем у Кантакузина. И Дементий Давыдыч, превзойдя себя – он два месяца подряд почти не спал, кое-как ел, но зато сумел наладить приятельства и знакомства решительно со всем новым окружением Иоанна Палеолога, – добился наконец достаточно вразумительных обещаний по известному торговому правилу: ты мне, а я тебе!
Русское серебро, полученное Алексием в течение апреля, мая и июня, как раз и «пришло по пригожеству». (Был получен тверской выход, затем владимирский, да Иван Иваныч, воротясь из Орды, тоже подослал изрядную толику московского запаса, вкупе со слезным молением: поскорее воротить в Русь!) Упрямством, серебром и совокупными усилиями русичей были утверждены и подтверждены наконец все грамоты, все прежние решения патриархии, и стало мочно собираться домой.
В конце июля, урядив дела, московиты отбывали на родину.
Алексий знал, что сделает это, а ежели поступит иначе, то себе не простит.
В один из последних дней поздно вечером он взял страннический посох и, никого не беря с собою, отправился в Манганы, чтобы проститься с Кантакузином.
– Старец не принимает! – сказали ему в дверях.
– Он должен меня принять, – твердо возразил Алексий. – Скажите, что пришел русич, монах. Он поймет!
Ждать пришлось долго, около часа. Наконец Алексия провели узким каменным коридором и впустили в кирпичную келью, скудно освещенную и еще скуднее обставленную. Огромный старик в монашеском одеянии медленно разогнул сутулую спину и оборотил к Алексию суровый лик с остраненным взором отшельника.
Кантакузина не было. Перед ним сидел старец Иоасаф, и даже в чертах этого лица с трудом угадывалась схожесть с грозным повелителем ромеев.
– Прости, брат! – тихо сказал он, указав рукою на скамью, и только в мановении тяжелой царственной длани промелькнуло прежнее, промелькнуло и скрылось, чтобы уже не возникнуть вновь.
Они сидели молча, глядя в глаза друг другу. Беседа не завязывалась. Император, ставший монахом, и монах, готовящий себя к государственному служению. Все было в прошлом у одного и в будущем у другого, и потому почти не находилось взаимных слов.
Наконец Алексий встал и молча распростерся ниц перед Иоасафом. Тот так же молча поднял его и благословил. Показалось мгновением, что они так и расстанутся, ничего не сказав друг другу. Но тут Кантакузин, уже стоя, отверз уста и вымолвил, глядя куда-то вдаль, мимо Алексия:
– Ничего не можно и не должно вершить внешнего, пока люди не переменились внутри себя. Все было заблуждением и суетою! – Голос его слегка отвердел. – Среди нас всех