Шрифт:
Закладка:
Его вновь стала пробирать дрожь. Он встал с раскладного стульца и тут же позавидовал судовому мужику, что стоял у тяжелого правила засуча рукава, с голою грудью, – распаренное чело лоснится и блестит на солнце. Сесть бы за весла, поделать бы что! Нельзя. Он плотнее запахнул зипун, с сожалением глянул на плывущие зеленые берега, толчком отворил дверь тесной княжеской горенки, полез в безветренное тепло. Еще целых два дня плыть по Оке до Нижнего!
В эту ночь он думал о том, что бояре его, везущие своего молодого князя в Орду, по-своему правы. Грех, ежели он есть, лежит на нем, на самом Симеоне, а не на всей русской земле. (А Новгород, на который он поведет рати, а Тверь, а Нижний, Ярославль, Ростов и прочие грады, ограбленные родителем, – не та же ли русская земля?) Почему же они столь тверды и бестрепетны, бояра его государевой думы? Или возложили все на него одного? А ежели не возможет он? Изберут другого и тоже повезут ставить великим князем владимирским?! Так же вот, совокупною волей. А грех на мне одном? На тебе одном! Виждь и поклони земно родителю твоему, он понимал это лучше тебя. И, верно, всю жизнь понимал, сызмладу. И выбрал путь. А он? Ему путь был предназначен батюшкой, не им самим. Но и он тоже выбрал. Когда же? Тогда. В Орде. Когда сын Александра Михалыча Тверского, Федор, предсмертно колотился в ворота, а он, Симеон, не отокрыл ему. И обрек на смерть. И едет теперь получать ярлык на великое княжение владимирское.
А в чем вина его бояр? Боярам от его господарства корысть немалая! А виноваты ли смерды? Что им, смердам, в том, будет ли он, Семен Иваныч, главою Владимирской Руси? Им – тишина, от ратей и послов бережение, в лихолетье защита и оборона. А холопам? Этим вот лодейным мужикам? Им – сытный кус и гордость: мол, не простые мы, великокняжеские! И вот – совокупная воля земли. А грех? А грех на мне одном! А рать, раззор, скудота? То – на всех ляжет. И на смердов паче других. Стало, надобна была и им смерть Федора? Стало – так! А грех? А грех неделим. Он на князе. Почему, Господи? Потому, что решает князь, глава. Прежде всякого дела – слово, волевой посыл. И слово исходит от него. И он должен дать ответ Господу своему. Один. За всех. А ежели он будет мерзок, подл и слаб и от него погинет земля? Земля, погинув, получит тем самым воздаяние свое. Сгорят избы, осиротеют поля, жен и детей повлекут во вражий полон, бояр расточат и предадут казням, кмети погинут на ратях… Земля, приявшая себе главу недостойного, будет паки наказана недостойным повелителем своим, наказана паче грозы господней! А грех пред Господом будет все одно токмо на нем одном, на главе, на князе. С ним, с князем, которого в земном бытии будут все едино спасать, лелеять и холить, каков бы он ни был, разочтется Бог. В этом ли, загробном бытии – неважно. И тут вот – ужас власти. И искус великий: не поверить в господень суд! Да, ты прав, батюшка, и крестник твой, Алексий, прав сугубо: нужен святой! Земле, языку, боярам и паче всего ему самому, московскому князю Семену!
Вздыхала и хлюпала вода, струисто обтекая смоленые борта. Река полнилась туманом. Небо светлело. Протяжно перекликались кормчие на судах. Близил рассвет.
В Нижнем догружали корабли. Город возник на горе светлым видением, веселый, уже охваченный солнцем. Внизу, по берегу, тянулись нескончаемыми рядами анбары, лабазы, лавки, целые хороводы судов, лес мачт, цветные и рыжие паруса, и гомон гомонился, утренний гомон словно бы и вовсе неусыпавшего торга.
Симеон стоял, ежась от веселого пронизывающего утренника, завистливо любуясь раскинувшейся красотой. Вон там он поставил бы свой двор, вон там, на самый глядень, вознес храм Богоматери… Вот эдак глядючи, без слова понятно, почему столь долгая пря идет за этот казовый город!
Солнце, омытое утреннею росою, уже поднялось, выстало, достигло воды, и река вся заиграла голубыми атласными переливами.
Вот и берег. Сейчас крашеный набой тупо стукнет о бревна причала. В этот миг ему в очи бросились двое верхаконных, что стремительно, насколько позволял крутой спуск, спешили с горы к московскому вымолу. Передовой, левой рукою натягивая поводья, правою, сняв шапку, махал им издалека.
«Гонец! – Нехорошее предчувствие кольнуло Семена. – Что там у них стряслось? Какая беда?» Он недовольно сдвинул брови. Учан шатнуло от удара о берег. Подали чалки. Кто-то спрыгивал на вымол, кто-то, ухватясь за поручни, лез наверх. Гомонили бояра за спиною, а Семен уже весь напрягся, устремил взор туда, где, расталкивая толпу, пробивались к вымолу (он не обознался-таки!) московские вестоноши.
Радости уже не было. Он хмуро перетерпел уставную суетню, принял, наконец, свиток из рук боярина и, удалясь в корабельный покой, развернул и медленно, дважды, перечел, обмысливая каждое слово. Шевельнулось и тут же загасло суматошное желание пасть на коня, скакать в опор в Москву… С пути не ворочают. Он свернул свиток, бережно опустил в ларец с грамотами. Задумался.
В грамоте, привезенной примчавшим опрометью гонцом, сообщалось, что умер великий боярин, старый тысяцкий Москвы, Протасий-Вельямин Федорыч. И эта смерть, вторая после отцовой, совершилась без него! И неможно воротить, отдать последний долг соратнику и другу отца и деда Данилы, такого далекого, древнего до ужаса, которого, однако, старый Протасий помнил еще живым и даже – что особенно удивительно и непонятно – юным.
Семен перекрестился. Кивнул слуге – созвать бояр. Следовало отослать в Москву грамоту, подтверждающую права молодого тысяцкого, Василья Протасьича, и другую, дабы паки подторопить братьев. Ночевать в Нижнем отдумали. Смерть старого Протасия что-то сдвинула, подтолкнула, напомнив о бренности и непрочности земного бытия, заставила сугубо спешить, словно со смертью этой на плечи всех упал некий добавочный груз. Весь день и полночи догружали суда, и первые лучи утреннего солнца уже осветили плывущий по Волге караван. Прощай, Русь!