Шрифт:
Закладка:
Сего не преложишь,
Как сказано встарь.
Пиши, пока можешь,
Несчастная тварь!
Написано в 1970-м. Как раз накануне несомненного творческого подъема и обретения читательского признания. Написано той же рукой, что «Дай выстрадать стихотворенье…» (1967) и «Мне выпало счастье быть русским поэтом…» (1981). Никакого парадокса здесь нет. Как нет и подчиненности ходу времени: дескать, смолоду был «оптимистом», а состарившись взглянул на свои дело и долю со скепсисом, иногда переходящим в отчаянье. Читая стихи Самойлова в хронологическом порядке, мы видим непрестанные и словно бы не мотивированные эмоциональные колебания, чересполосицу надежд и разочарований, утверждений незыблемых ценностей и горькой самоиронии, уверенности в себе и скорбного покаяния, счастливого приятия необъятного и многоцветного мира и ужаса от неизбежной конечности бытия. Эта пульсация противоборствующих смыслов организует весь космос поэзии Самойлова (его проживание любви и не-любви, его странничество и домоседство, его тяготение ко вселенскости при обостренном чувстве к отечеству, его искрометное веселье и глубокую грусть), а не только раздумья о поэзии и своем в поэзии бытии. Просто Самойлов по самой сути своей был поэтом, а потому самое личное существовало для него (проговаривалось им) при свете поэзии. Без которой, по Самойлову, мир обречен на обесцвечивание, обессмысливание, тягучее угасание, медленно, но верно ведущее к торжеству небытия.
Поэт приходит в мир, дабы снова и снова открывать его гармонию (увы, не отменяющую трагизма), его красоту и величие (увы, не спасающие от земного зла и конечности всего сущего). Открывать же божественную природу мира и человека способен лишь тот, кто их видит. Видит подробности, детали, конкретику обстоятельств. Видит неповторимое в калейдоскопе повторяемостей.
Отсюда тяготение Самойлова к повествованию, «эпосу», историческим и легендарным (да и вполне современным) сюжетам, которое кто-то снисходительно «прощал» поэту, а кто-то злорадно выставлял жирный минус: мол, не дается Самойлову «лирика». На самом деле лирика еще как «давалась», но не менее важно другое. Для того чтобы, отказавшись от «повествования» и «сюжетов», явить себя большим поэтом, надо быть Фетом. (Даже опыт Мандельштама к «чистой лирике» никак не сводится!) Фетом с его невероятной статью, а не тонким (изысканным, благородным и т. п.) «мастером», специализирующимся на изготовлении пейзажей и натюрмортов с в меру метафизической подсветкой!
Пленительных пейзажей у Самойлова великое множество (натюрмортов меньше), только существуют они не сами по себе, а в пространстве культуры и истории и в присутствии вечности. Как и стихи «сюжетные».
О чем «ивановский» цикл конца 1940-х – начала 1950-х? О тогдашней современности – бесчеловечном и колдовски заморачивающем сталинском деспотизме, загадка которого мучает поэта? О природе тирании как таковой, в итоге приводящей к бунту и крушащей устои смуте? («Смерть Ивана» написана при жизни его двадцативечного двойника.) Да. Но и об Иване Грозном (в диалоге с тем, что было сказано о деспоте Карамзиным, Пушкиным, А. К. Толстым). О чем «Конец Пугачева» (1965)? О низвержении Хрущева (которого Самойлов однажды назвал «Пугачевым из Центрального Комитета»)? О всегдашнем самозванстве власти, рожденной диким бунтом? О тщете всех идущих сверху «добрых начинаний», раз за разом заставляющей повторять сакраментальное «Снова наша не взяла»? Да. Но и о злосчастном царе Емельке (с оглядкой на Пушкина «Истории Пугачева», «Капитанской дочки» и… «Бесов»). О чем «Смерть императора Максимилиана» (1976)? Об ожидаемом всей страной уходе дряхлеющего генсека и подковерной борьбе кремлевских стариков? О тяжести этой самой власти, ее невыносимости для любого государя, счастье избавления от мучительного бремени? Да. Но и добром маленьком старике, которого народное предание одарило чистой душой, а потому и светлым освобождением из земной юдоли. (Немногим ранее этот смысловой комплекс был представлен в поэме «Струфиан», где Самойлов дал свою версию легенды об уходе Александра I.). Сегодняшнее, давно прошедшее (или давно «придуманное»), вечное непрестанно перемигиваются, подсвечивают друг друга (то ласково, то иронично, то гневно), рокируются, рождая новые и новые смыслы вроде бы давно и всем известного.
И так всегда. «Солдат и Марта» (1973) не столько рассказ о злосчастье будущей императрицы Екатерины I и драгуна Рааба, сколько вечная история о том, как война беспощадно и безвозвратно крушит юношескую любовь. (Эта тема отчетливо звучит в зримо «автобиографической» лирике; см., например: «Мальчики уходят на войну…», 1961; «Возвращение», 1974; «Средь шумного бала», 1978. Возникающая в последнем случае явная отсылка к хрестоматийно известному стихотворению А. К. Толстого позволяет понять, почему в финале «Солдата и Марты» звучит название поэмы Маяковского об обреченности любви, «имя» которой невозможно произнести – «Про это».) «Полночь под Иван-Купала…» не столько солдатская новелла о дорожном приключении (по свидетельству автора, выдуманном), сколько апология волшебной летней (по Шекспиру – «срединнолетней») ночи, претворяющей сон в явь, дурнушку – в красавицу, случайное и исключающее «продолжение» плотское соединение – в торжество любви, хоть на миг, но отменяющее войну.
Так в «Балканских песнях» (1970–1973), так в стилизованно-игровых балладах (1986), так в простой истории о женщине из Подмосковья («Маша», 1986), так во всех поэмах (увы, не вместившихся в эту книгу). «Повествования» Самойлова всегда насквозь лиричны.
А самая интимная лирика таит «сюжеты» и в то же время решительно их превышает, несет обобщающие смыслы. Как истинной лирике и положено. Так, читая подряд стихотворения конца 1964 – начала 1965 гг. (от «Я переполненный тобой…» до «Выздоровления»), мы угадываем конкретную «историю», кульминация которой случилась в Таллине. Но в «вершинном» стихотворении этого неоформленного цикла – «Названьях зим» – место действия введено прикровенно («… и падал снег,/ Как теплый пух зимы туманной» – не уверен, что без дополнительной информации всякий читатель распознает здесь балтийское новогодье), а избранница поэта, как нам кажется, одарившая своим именем прекраснейшую из зим, в «реальной жизни» не звалась Анной. Но и самойловская тайнопись, и смена декораций (от балтийских к подмосковным), и отголосок батюшковского «Выздоровления» («Я от любви теперь увяну») в концовке соименной элегии Самойлова («Непосилен груз выздоровленья,/ Непосильно счастье бытия»), и изощренная звукопись «Названий зим», и череда коротких предложений (фиксаций «простейших фактов») в «Не надо спать, не надо глаз смыкать…» «работают» на одно – апологию безграничной любви. Не только той, которой судьба одарила встретившихся в «тайном обиталище», – любви вообще. И потому человек, застигнутый непосильным счастьем, может повторять «А эту зиму звали Анна,/ Она была прекрасней всех» так же, как «И сердце вновь горит и любит оттого,/ Что не любить оно не может», или «И кто-то шепчет мне, что после этой встречи/ Мы вновь увидимся, как старые друзья», или «А жизни нет конца и цели нет иной,/ Как только веровать в рыдающие звуки,/ Тебя любить, обнять и плакать