Шрифт:
Закладка:
Реку она переплыла без передышки, вышла на берег, ткнулась в песок.
Девчонки ей кричали: «Аля, Аля!» — махали платьями с того берега (похоже, и в воду не заходили), а она, зарывшись в теплый песок, сжимала руками мокрую голову и молча глотала слезы.
Ее с первого класса в школе считали отпетой, а мать, как она запомнила, только и твердила ей: «Смотри, сука! Только принеси у меня в подоле — убью!» А она, поверит ли кто, до позапрошлого лета не переступала черты. Целоваться целовалась и тихоней, как некоторые, не прикидывалась: гуляю! Сама, ежели надо, на шею парню вешалась. Но ниже пояса — ша! Посторонним вход запрещен. И даже в тот день, когда нежданно-негаданно на пекарню нагрянула мать с ревизией, она не отступила от этого правила. А уж как в тот день не приступал к ней Владик! Просто руки выламывал.
Мать, родная мать, можно сказать, толкнула ее в руки Владика. Влетела в пекарню, глаза горят — что тут выделываешь, сука? За этим тебя сюда послали? А потом вдруг ни с того ни с сего поворот на сто восемьдесят градусов: винцо на стол и чего, Алевтинка, дуешься? Чего кавалера не завлекаешь?
Вот этого-то она, Алька, и не могла стерпеть. Она сказала тогда себе, выскакивая из окошка пекарни: ежели догонит меня Владик, пускай что хочет со мной делает.
Владик догнал ее у реки, почти на том самом месте, где она сейчас лежала…
7
Дождь хлынул как из ведра — без всякой разминки — и в один миг смыл с нее тоску. Да и некогда было тосковать. Почерневшая река застонала, закипела — страшно в воду войти, а не то что плыть.
На домашнем берегу, когда она, пошатываясь, вышла из воды, не было уже ни одной души: все удрали домой — и девчонки, и ребята. Она коротко перевела дух, сгребла в охапку свои шмотки — не до одеванья было сейчас! — и большим белым зверем кинулась в шумящую, грохочущую темень…
Гроза начала стихать, когда Алька была уже в поле, на своей амосовской меже[2].
Дождь лупил по-прежнему, будто в пять-десять веников хлестали ее по спине, по ногам, по животу, по-прежнему слепила глаза молния, но гром уже уходил в сторону. И вдруг, когда она выбежала из полей на луг, снова загрохотало. Да так, что земля застонала и загудела вокруг.
Ничего не понимая, она остановилась, глянула туда-сюда и просто ахнула. Кони, сорвавшиеся с привязи, кони носились по выкошенному лугу у озерины. От их копыт шел громовой раскат.
Она разом вся натянулась — так бы и кинулась наперегонки! — но одумалась: из деревни увидят, девка с лошадями голая по лугу бегает — что подумают? Зато уж в гору она вбежала без передышки — отвела душеньку, и на теткину верхотуру влетела — тоже ступенек не считала.
— У-у, беда какая! Гольем…
— Да откуда ты, девка? У нас, кабыть, еще середка дни одевку не сымают?
Старухи! У тетки пусто никогда не бывает, а сегодня, похоже, весь околоток собрался. Афанасьевна, Лизуха, Аграфена — длинные зубы, Таля-ягодка, Домаха-драная и, конечно, Маня-большая… Шесть старух! Нет, семь. Христофоровна еще в уголку за спинкой кровати сидела.
Бросив к печи, на скамейку, мокрые красные штаны и белую кофточку (она, конечно, была не «гольем», а в лифчике и трусиках), Алька прошла за занавеску, быстро переоделась и выкатила к старухам в коротеньком, на четверть выше колена, платьишке — нарочно, чтобы позлить их.
Но старухи поумнели, видно, покамест она была за занавеской — ни одна не проехалась насчет ее платья; да, по правде говоря, ей и плевать хотелось на их суды-пересуды: она так проголодалась за день, что как собака накинулась на уху из мелкой местной рыбешки, которую Анисья уже поставила на стол.
— Ешь, ешь, девка, — одобрительно закивали старухи. — Заслужила.
— Как не заслужила! Двух мужиков до смерти загнала. Василий-то Игнатьевич, сказывают, без задних ног — в гору подняться не мог. На лошади увезли.
— Дак ведь родители-то у ей какие! Что матерь, что отец…
— Да, да! Уж родители-то твои, девка, поработали. У-у, какие горы своротили!
Так ли — от души, от сердца нахваливали ее старухи и добрым словом помянули отца с матерью или лукавили маленько в расчете на легкую поживу — кто их разберет. Только Алька, не долго думая, выкинула на стол десятку: вот вам от меня привальное, вот вам поминки.
Маня-большая вприпляс побежала в ларек, у Аграфены — длинные зубы заревом занялось лошадиное лицо — тоже выпить не любит, и Домаха-драная с Талей-ягодкой не замахали руками. Отказались от рюмки только Христофоровна да Лизуха.
— Чего так? — спросила Алька. — Деньги копить собрались?
— Како деньги. Велика ли наша пензия…
— Староверки! — презрительно фыркнула Маня-большая. — У нас та, дура-та стоеросовая, тоже в ету компанию записалась.
Алька переспросила: кто?
— Матреха. Кто же больше?
— Маня-маленькая? — несказанно удивилась Алька.
— Ну.
— И не пьет?
— Не. По ихней леригии ето дело запретно.
— Для души твердого берега ищут… — какими-то непонятными, не совсем своими словами начала разъяснять тетка, и из этого Алька поняла, что и она где-то в мыслях недалеко от того берега.
— Ладно, — отмахнулась Маня-большая, наливая себе новую стопку, — плакать не будем. Нам больше достанется.
— Ты-то бы помолчала, бес старый! — сердито замахнулась на нее рукой строгая Афанасьевна (она только из вежливости пригубила рюмку). — Сама-то бы ты пей, лешак с тобой! Да ты ведь и ребят-то молодых в яму тащишь. «Толя, засуху спрыснем… Вася, давай облака разгоним…»
В воздухе, как говорится, запахло скандалом — всем известно было, что у Афанасьевны внук спился, и Алька вмешалась.
— Не переживай, — сказала она Афанасьевне. — Береги здоровье. Ноне все пьют. У нас в городе знаешь кто не пьет? Тот, у кого денег нету, да тот, кому не подают, да еще Пушкин. А знаешь, почему Пушкин не пьет? Потому что каменный — рука не сгибается… — Алька коротко рассмеялась.
Старухи тоже пооскаляли беззубые рты, хотя анекдота, конечно, не поняли: в городе добрая половина ни разу не бывала — откуда им знать про памятник?
Христофоровна — она морщила чаек, вернее, кипяток на черничной заварке — учтиво спросила:
— А домой-то уж не собираешься, Алевтина?
— Чего она дома-то не видала? — с ходу ответила за Альку Маня-большая.
— Да хоть те же хоромы родительские. Я поутру на свое крылечко выйду да увижу ваш домичек — так-то жалко его станет. Невеселый стоит, как, скажи, сирота