Шрифт:
Закладка:
Попытавшись сосредоточиться, ловлю себя на том, что чем больше прилагаю усилий, чтобы понять Голос и его природу, тем мутнее становится красное марево, тем схематичнее фигуры людей вокруг, и сам незримый оратор будто отдаляется от меня. Опасаясь утонуть сознанием в текучем голосе, я двигаюсь дальше, к проему в левой стене. Из проема выплывают лучи света. В его мерцающей игре на клубах табачного дыма мерещится движение теней. Быть может, они разыгрывают то, о чем говорил Голос. Но и в их пляске я не могу уловить ничего знакомого.
Завернув за угол, я очутился перед рядами людей, стоящих спиной к проему. Их внимание приковано к бородатому человеку. Он потрясает кулаком с невысокой сцены на противоположном конце залы. Его Голос то срывается на крик, то падает до шепота. Мне видно, как из его рта вылетают брызги слюны, оседая на всклокоченной бороде и цилиндрах ближайших слушателей. Люди так жадно глотают каждое слово говорящего, что ни один не повернулся на звук моих шагов.
Смысл речи бородача по прежнему недоступен моему пониманию: я слышу только очереди рваных звуков.
Я уже сделал шаг вперед навстречу колышущимся плащам, когда цепкие пальцы ухватили меня за локоть и увлекли к стене. Татьяна коснулась пальцем своих пухлых губ и повела меня по кромке толпы, стройной рыбой просачиваясь между фигурами, а я то и дело задевал людей плечами, неуклюже волокомый, словно грузило на оборванной лесе, от которого рыба желала бы избавиться, да не может, и тащит, и тащит его по коряжистому речному дну – так плотно в губе у нее застрял беспокойный крюк… «Прошу прощения», «позвольте…», «Hey, man…» – а головы в черных цилиндрах поворачиваются, провожая меня без укора и любопытства, и в череде мужчин и женщин мелькают угри и жабы, и даже одна курица. – «Пропустите», «Побеспокою…». А глаза их темны как вода в глубинах ночного омута, и встретившись взглядом с одним хочется нестерпимо ухнуть туда до дна и освободить рыбу от тяготеющего грузила и остаться навеки, ибо вода тепла как в материнской утробе, но рыба только безжалостно тащит дальше от глаз к глазам другим, от полыньи к полынье, обрекая на новый круг, словно вовсе не она на крючке, а я. И все дальше и глубже, пока я не запнулся и не ухнул в дрожащую тьму под звон оборвавшейся лески и не коснулся рукой кулисной портьеры, куда привела меня Таня.
– Слушай! – шепчет мне в ухо она и жарко дышит где-то рядом, а речь бородача вдруг обрушивается на меня со всей мощью его сотрясающего воздух кулака, и я понимаю теперь каждое слово, которое произносит Голос:
– Я чую это, – он говорит без пафоса, будто все это само собой разумеется. – Вы чуете? Я чую! Сладкий душок забирается в нос и тревожит меня. И вас тревожит. И вы знаете, в чем дело, люди. И я знаю. Мы чуем: это он гниет! – рычит Голос.
Я выглянул из-за портьеры: тощий мужчина шагает по сцене, то и дело вздрагивая всем телом в такт своим интонациям. Заплеванная борода топорщится, руки безостановочно плетут в воздухе сложный узор жестикуляции, толпа внимает, не отрывая взглядов от оратора.
– Вы слышите? Слышите это жужжание? – он умолкает, оставив залу на миг звенящую душную тишину, в которой я ощутил древнюю… древнее выхода на сушу первой жабы… древнее разделения видов… первородную животную близость с каждым существом в зале. Такую древнюю, что родиться могла она только в миг, когда Бог обмакнул в океан палец и сказал Слово, навсегда лишив мир тишины. И так яростно противилось наше естество этой внезапно повисшей тишине, что зал зажужжал сам собой, сначала робко, потом громче и громче, и я вместе с ним силился заполнить пробудившееся Ничто, пока Голос вновь не зазвучал спасительной благодатью:
– О да, вы слышите! Это мухи…Мухи жужжат и роятся…роятся! Роями слетаются к Русскому Духу, ибо он мертв!
Толпа задыхается. Кто-то истошно верещит.
– А кто в наше время не мертв или таковым не притворяется? – мужик заговорщицки подмигнул мне и вошел в гримерку.
Его голос теперь звучит иначе: мягко и чуть иронично, будто он сам смутился непримиримости своей отгремевшей речи.
Мы с Таней последовали за ним после приглашающего жеста. В комнате обнаружились три табурета и дверь, истерично забитая наискось двумя досками. Ни стола, ни зеркала. Мы уселись на табуреты. Я почувствовал, что мой колченог и покачивается подо мной.
За стеной понемногу спадал гул, вызванный словами бородача.
– Видите ли, речи графа часто рождают двойственные чувства, – поясняет Татьяна то ли мне, то ли самому графу.
– Да ну?! Дура неразумная, – отмахивается он от нее.
Его лицо все прорезано глубокими длинными морщинами. Они делают его строгим и старым, хотя по сцене мужик двигался с легкостью молодого парня. – Умная больно. В аналитику заделалась.
Татьяна только смеется:
– Граф изволит быть вредным, когда ему делают комплименты.
Он качает головой и обращается ко мне:
– Приятно посидеть на моем табурете, Александр Сергеевич… Граф Тощих. Федор Тощих, – протягивает мне могучую жилистую ладонь. «А отчество?» – думаю про себя. Мое запястье плаксиво хрустит в его лапе, явно не чуждой ручному труду.
– Не помню отчества, – отвечает старик, хотя я совершенно точно ни о чем не спрашивал. – Теплое такое было, шерстяное, а теперь уж забылось.
Я откинулся назад, пытаясь осмыслить его ответ, и опасно покачнулся на стуле. Похоже, настал мой черед:
– Зачем вы говорите это людям?
– Хочу спасти Русский Дух, зачем же еще?
– Зачем же вы говорите, что он мертв?
– Метафора сильнее, людям понятнее, – Тощих отвечал так, будто и это, как и вся его речь, было само собой разумеющимся и обсуждения явно не стоило, – как умер так и воскресим. В умах, – он постучал себя по лбу корявым пальцем.
– Граф, – от его слов, а, скорее, от того, с какой тягучей неясной интонацией он их произнес, мне становится не по себе; я оглядываю комнату. Это место было бы отличной западней, если бы у кого-то мог быть хоть малейший стимул меня ловить. – Граф, я не понимаю: вы затеваете переворот и готовы так легко меня посвятить в свои планы?
Он хохотнул, и голос его вдруг стал холоднее:
– Видите ли, – начинает граф, нарочито передразнивая Таню, – вы просто никуда не денетесь и ничего не