Шрифт:
Закладка:
– Сына же убили, а потом внуки, сноха…
– Я понимаю, все понимаю, но…. С Анечкой возится тоже странно, вроде воспитателя, что ли. Не понимаю я его, совсем. Может, хоть вы разберетесь, я ведь обязана знать, – она говорила о старике так, будто не слышала час назад о его смерти. Или не верила в нее.
Я тоже не верил. Не хотелось верить в смерть отца, думалось, ну сейчас, вот врачи приедут, они сумеют, они смогут: он снова поднимется, расправит плечи. И тут же в памяти всплывала мать, сидящая рядом с узкой, словно койка, кроватью. Вот странно, мне ни разу не приходило в голову удивляться, что они не спали вместе. Что меж ними не было ни близости, ни нежности, ни дружества даже. Вроде как соседи, нет, не так, вроде как домохозяйка, нанятая еще и присматривать за ребенком. Они почти не разговаривали между собой, а если и говорили о чем, то речь шла прежде обо мне, отец выспрашивал, уточнял, напоминал. Мать молчала, согласно кивая, говорила, лишь когда он давал на то позволение.
Вот и тогда, сидя подле кровати, не смела отойти, ждала, когда поднимется, когда даст новое напоминание, разрешение уйти. Даже когда тело забрали, долго сидела: я напомнил ей о наступившем вечере, она поспешила на кухню, забыться там за готовкой.
Странно, я ее не воспринимал никогда как мать. Вроде была полжизни со мной какая-то женщина, вроде и родная и в то же время, как соседка, как домработница. Отец только раз рассказывал, как они познакомились, как он убедил, после двух лет пустого брака, родить ребенка, обязательно мальчика, по этому поводу они ко врачам обращались.
Рассказал это незадолго до смерти, пытаясь поделиться, неумело, словно не знал, как это делается, верно, на самом деле, не знал. Хотел вдруг установить некое дружество, изменить отношения, но не успел. Только и рассказал про встречу, про суровые ухаживания, про прямое предложение, и ее немедленное согласие.
Через месяц ушел. Таня, услышав это от меня, почему-то заплакала. Я полез с вопросами, она отстранилась. Потом притянула к себе, поцеловала, даже курить разрешила, хотя терпеть не могла табака. Сколько мы были вместе, я как не понимал ее, так с этим и остался. То веселая, то печальная, тихая, насмешливая, обольстительная, колкая, тонкая, нежная и неугомонная, шутливая и шумливая – я не успевал за ее переменами. Не угадывал причин, двигался вслепую, как котенок. И вот странно, чем дольше был с ней, тем больше хотелось бесшабашного веселья, безутешной радости, всего, что она успела подарить мне за почти два года общения. И черт с ним, с пониманием, я просто был счастлив ей.
А она? – подарив частицу себя, вдруг ушла, без объяснений, без склок, хотя и раздоры и примирения для нас составляли часть жития. Внезапно квартира оказалась пустой. Я звонил, пытался встречаться, но без толку. Потерпел два, нет даже больше, года, больше не смог. Теперь хожу, не понимая, не надеясь, – лишь бы увидеть. Мой дом стал еще холодней без нее. И пусть нам обоим в нем было неуютно, я ждал и верил, что она привнесет в уют и покой. Нет не покой, напротив, мне хотелось, чтоб ее дни со мной продолжались, суматошные, беспорядочные, неугомонные. А она словно устала от меня. Или от моего отца, ведь именно с ним с первого дня она вела бесконечные баталии. Я же, будто нарочно, призывал его.
Личная шизофрения – хотелось и беспорядка и покоя. И тишины и суматохи. И все никак не удавалось выбрать.
А может, не надо было выбирать?
Телефон пискнул. Звонил Диденко, сообщил о неожиданном свидетеле, пожелавшем дать свое видение случившегося на перекрестке. Я поспешил в отделение.
Та самая женщина, которую я опередил, переходя за стариком проспект. Волнуется, сидя на самом краешке кресла и посматривает то на капитана при исполнении, то на того, что в отставке. Нервно курит длинную сигарету, глубоко затягиваясь и пуская дым под ноги. Наверное, первый раз пришла. И еще я смутил своим появлением. Диденко умеет доверительно общаться с прекрасным полом, у меня этого никогда не получалось. Даже с матерью: по смерти отца, она сперва пыталась подстроиться под меня, будто ничего не произошло, потом, немного оттаяв, повлиять, а после, когда я переехал, ушла в собственные бездны, откуда не возвращалась до сей поры; общаемся мы редко, открытками. Я почему-то не могу слышать ее голос.
Стас сказал, что у него задание, мол, разбирайся со всем сам. Я подсел напротив, отчего-то неуверенность собеседницы передалась и мне.
Момент выстрела она видела, хотя в это время переходила дорогу, уверенно может сказать, что старик стрелял в сторону от автобуса. Немного, но в сторону, сперва целился в лобовое стекло, но затем рука пошла влево.
– У меня очень хорошее зрение, – добавила она, и снова опустила голову, будто сказала лишнее.
– Но вы согласны с тем, что старик спешил с выстрелом, – женщина кивнула, и не дав задать вопроса, продолжила:
– Мне кажется, он не просто в автобус целился. Я видела, как вы доставали из карманов пальто документы разные, награды, ордена, зрение у меня очень хорошее, – повторила она, – И почему он так сделал, я поняла. Да вы сами встаньте на его место. Всю жизнь проработал на страну, все ей отдал, а что взамен? Нищенская пенсия и забывшие все родственники. Или хуже того, умершие.
– Умершие, – повторил я, точно эхо. – Он один.
– Вот видите. Он не в автобус стрелял, нет, в автобус, но… как вам сказать. Всю жизнь старался, трудился, все делал как скажут, как считалось правильным, всего себя отдал. А вот теперь все двери захлопнулись. Его видимо, отовсюду гнали, – снова кивок, я не мог ее перебить. – Никого он убивать не хотел, упаси бог. Просто напомнить о себе, да вот так экстремально, но показать, что он еще жив, еще что-то может, что его рано хоронить, как это все, и государство, и соседи, и родственники, все это сделали. Он еще жив, пытался он сказать, наверное, не раз. И… наверное, в тюрьме ему и то лучше было б. Его бы там больше уважали, мне кажется. Ведь в тюрьме ветеранов уважают, я слышала, так да? Да?
Таня точно так же старалась убедить меня в своей правоте, я точно так же закрывался от ее слов в молчании. Мы не спорили, даже ссоры превращались в монолог, я едва мог выдавить несколько слов, отвечая на вопросы, пускай и риторические. Из тебя отец сделал болванчика, говорила она сперва. Из тебя отец пытался сделать человека, говорила она перед уходом. Всегда оставаясь правой.
Отец тоже не любил компромиссы, если был прав, отстаивал, если ошибался, немедля признавал неправоту. Мне всегда была удивительна эта его черта, сколько я старался перенять ее, особенно после смерти.
Нет, на самом деле, недолго. Ведь с его смертью, ушло многое из того, что поддерживало меня, я словно оказался обнажен на ледяном ветру в своей недостроенной крепости. Когда пошел в школу милиции, растерял разом все, любовно выстроенное во мне отцом. Его здание из железобетона, покосилось, изувеченное, я пытался бороться, недолго.
– Да, – наконец, ответил я. – В тюрьме к таким уважение. Особенно, если сделано в знак протеста, неважно против чего.
– Это не протест, это, вы не поняли, я видела, он шел напомнить о себе. Признать себя, если хотите…. На его месте, я бы так и поступила, – и снова замолчала, не решаясь раздавить сигарету в пепельнице. Закурила следующую, от бычка, я поддался ее желанию. Недолго, пока тлела гильза, курили молча. Затушили одновременно. И снова взяли по одной.
– Ему ж почти девяносто, – сказал я.
– Вот именно. Он жив, он еще что-то может. Вы не понимаете. И он не стрелял в автобус, занесите хотя бы это в протокол. Или вы не будете заводить дело?