Шрифт:
Закладка:
Внутренне переживаемый стыд имеет не только социальную природу. Он зависит не только от поколения и эпохи. Подобно гневу, он может быть политическим. Но если гнев смягчается и затихает, время стыда есть время практически неподвижное, потаенное, запаздывающее. Стыд хорошо стареет, он любит проходящее время. Вы не замечаете его? Ему и горя мало. Потаенный, подпольный, он бодрствует, стоит на страже, ожидая, когда пробьет его час. В один прекрасный день, когда вы меньше всего этого ждете, он появляется вновь, подобно забытому источнику. Тогда он бьет фонтаном, обрызгивая все на своем пути. Его необходимо приручить, канализировать. Определяя его как историческое наследие какого-нибудь коллективного или общинного страха, мы стараемся растворить его в национальном достоянии. Тщетно. Ему опять нужна хорошая война.
1914 год. Как рассказывает Пауль Низан («Антуан Блуайе»), на улицах мужчины и женщины кричат: — Да здравствует война! Да здравствует Франция! Да здравствует свобода! «Памятник участникам войны 1870 года был завален кучей венков и букетов. Президент старых бойцов семидесятого года говорил в кафе: — Давно надо было этого желать. Вот уже сорок лет, как они нас оскорбляют!»[14] Как одна война влечет за собой другую, так и один стыд порождает другой вместе со все новыми приступами ущербности, которые перекликаются друг с другом и накладываются один на другой: стыд того, кто не воевал, стыд того, кто уцелел, стыд того, кто был слишком молод, чтобы воевать. За каждой кажущейся победой можно провидеть грядущий крах так же, как за каждым случаем спасения чести следует позор.
Французский позор 1870 года, позор разгрома, позор Виши, немецкий позор… В истории постыдные эпизоды сменяют друг друга и нередко друг на друга походят. Память о них чаще всего источает горечь и озлобленность. Они с отвращением смакуются десятки лет, порой переживают века. Со временем, старея в дубовых бочках, они приобретают свой неповторимый запах. В результате получаются самые разные напитки: от обычного отдающего уксусом кислого вина злопамятности и раскаяния до божественного вина литературы, благодаря чему стыдология превращается вэнологию.
Проявления стыда соединяются и вкладываются друг в друга сменяют друг друга и накапливаются; они связаны друг с другом тысячью невидимых нитей, узлы которых образуют вокруг отягченной виной памяти нечто вроде санитарного кордона. Исторический стыд, стыд себя, стыд за себя, стыд себя, разделенный надвое, стыд за другого, стыд себя как другого, стыд другого как себя, стыд стыда: в конечном итоге стыд забывает о своем предмете. Тем не менее он всегда к чему-то привязан. Он имеет не только физиологический и психологический возраст, но также поколенческий и исторический. Ему как будто бы мало его собственного масштаба — нужно еще подавать себя в форме коллективных построений, даже категорий, навязанного оформления и идентичных копий, которые опускают его все ниже, в определенном смысле вульгаризируют его, так что в результате личный стыд смешивается со стыдом других.
Таким образом, на бирже стыдов оказывается очень трудно выторговать себе собственный, четкий и ясный стыд, не испытав при этом ощущения, что ты его уже лишился. Ведь это чувство, будучи личностным, столь же легко приобретает историческую значимость. В этом случае дрожь стыда не ограничивается тем, чтобы наложить отпечаток на социальный, общинный или национальный организм: она способна отметить тот или иной момент Истории, вызвать долговременное чувство.
Неустранимость и непреходящесть стыда, его природа, историческая и индивидуальная одновременно — вот о чем куда лучше, чем любое историческое повествование, нас заставляет задуматься литература.
* * *Связующее звено между индивидом и коллективным поведением (семьи, социума, нации), стыд никогда не бывает делом, касающимся только меня и меня: попав в эту сеть, каждый оказывается одновременно мухой и пауком. Непосредственным следствием стыда становится появление нити между Мной и Другим, соединение «я» с «мы», «ты», «они» и «кто-то», а следствием долгосрочным — закрепление злопамятства. В своей воображаемой этнографии Робер Пенже прекрасно описывает эту заразительную логику: «Когда они стараются избежать стыда, они превращаются в самых жалких личностей, каких мне когда-либо доводилось видеть. Поскольку прозрачность их душ является не просто основополагающей, но еще и движущей силой, так что они несколько напоминают стекло, которое бы двигалось вперед, чтобы вот-вот разлететься, натолкнувшись на препятствие, никакая низость не остается достоянием только того, кто ее совершил. Она встраивается в сеть мерзостей, связывающую всех этих людей между собой».
Итак, нет ничего удивительного, что стыд — чувство особенно непристойное, одновременно историческое и индивидуальное, личностное и коллективное, быть может, в большей степени, чем любое другое, экстенсивное, экспансивное, заразное, способное охватывать всех людей без разбора, — оказывается чистым спиртом литературы.
Ибо если мы можем сопереживать всякому, кто признается, что ему стыдно, а в особенности тому, кто об этом пишет, это значит, что именно он, будучи какой-то частью связан с нашим коллективным опытом, говорит нам: «Я как вы».
Вечно униженные дети
Мне стыдно за себя, за них.
Жорж БернаносВ 1939 году, разрываясь между двумя войнами, одной минувшей, другой — близкой и неизбежной, Мишель Лейрис предчувствовал, что его пора возмужания не настанет до тех пор, пока он не испытает — в той или иной форме — того, с чем довелось столкнуться его старшим современникам. Но на самом деле наступила ли вообще эта пора возмужания? После войны, в декабре 1945 года, на развалинах Гавра тот же самый Лейрис, перечитав написанное им несколькими годами раньше, признался, что теперь он еще менее способен принять вызов Истории.
Униженный ребенок — вечный ребенок. Попав в сети