Шрифт:
Закладка:
— Скрипка чья?
— Васина, батюшко, Васина, — бабушка отвела от меня глаза и уставилась в спину темнолицей старухи. — В домовину-то положь! Сам положь!.. — наклонилась ко мне и быстро шепнула бабушка, прибавляя шагу.
Перед тем, как люди собрались накрывать Васю крышкой, я протиснулся вперед и, ни слова не говоря, положил ему на грудь скрипку и смычок, на скрипку бросил несколько живых цветочков мать-мачехи, сорванных мною у моста-перекидыша.
Никто ничего не посмел мне сказать, только старуха-богомолка пронзила меня острым взглядом и тут же, воздев глаза к небу, закрестилась.
Я следил, как заколачивали гроб — крепко ли? Первый бросил горсть земли в могилу Васи, будто ближний его родственник, а после того, как люди разобрали свои лопаты, полотенца и разбрелись по тропинкам кладбища, чтобы омочить скопившимися слезами могилы родных, долго сидел возле Васиной могилы, разминая пальцами комочки земли, чего-то ждал. И знал, что уж ничего не дождаться, но все равно подняться и уйти не мог.
За одно лето сопрела пустая Васина караулка. Обвалился потолок, приплюснул, вдавил избушку в гущу жалицы, хмеля и чернобыльника. Торчали из бурьяна сгнившие бревешки, но и они постепенно покрылись дурманом, черемухами; ниточка ключа пробила себе новое русло и потекла по тому месту, где стояла избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засушливое лето тридцать третьего года вовсе иссох. И сразу начали вянуть черемухи, выродился хмель, унялась и разнотравная дурнина.
Ушел человек, и жизнь в этом месте остановилась.
Но деревня-то жила, подрастали мы, ребятишки, на смену тем, кто уходил с земли. Пока Вася-поляк был жив, односельчане относились к нему по-разному: иные не замечали его, как лишнего человека, иные даже и поддразнивали, пугали им ребятишек, иные жалели убогого человека. Но вот помер Вася-поляк, и селу стало чего-то недоставать. Непонятная виноватость одолела людей, и не было уж такого дома, такой семьи в селе, где бы не помянули его добрым словом в родительский день и в другие тихие праздники, и оказалось, что в незаметной жизни был Вася-поляк вроде праведника и помогал людям смиренностью, почтительностью быть лучше, добрей друг к другу.
В войну какой-то лиходей начал воровать с деревенского кладбища кресты на дрова, первым унес он грубо тесанный лиственный крест с могилы Васи-поляка. И могила его утерялась, но не исчезла о нем память. По сей день женщины нашего села нет-нет да и вспомнят его с печальным долгим вздохом, и чувствуется, что вспоминать им его и благостно и горько.
Последней военной осенью я стоял на посту возле пушек в небольшом, разбитом польском городе. Это был первый иностранный город, который я видел в своей жизни. Он ничем не отличался от разрушенных наших городов. И пахло в нем так же: гарью, трупами, пылью. Меж изуродованных домов по улицам, заваленным ломью, кружило листву, бумагу, сажу. Над городом мрачно стоял купол пожара. Он слабел, опускался к домам, проваливался в улицы и переулки, дробился на усталые кострища. Но раздавался долгий, глухой взрыв, купол подбрасывало в темное небо, и все вокруг озарялось тяжелым багровым светом. Листья с деревьев срывало, кружило жаром вверху, и там они истлевали.
На горящие развалины то и дело обрушивался артиллерийский или минометный налет, нудили в высоте самолеты, неровно вычерчивали линию фронта немецкие ракеты за городом, искрами осыпаясь из темноты в бушующий огненный котел, где корчилось в последних судорогах человеческое прибежище.
Мне чудилось — я один в этом догорающем городе и ничего живого не осталось на земле. Это ощущение постоянно бывает в ночи, но особенно гнетуще оно при виде разора и смерти. Но я знал, чувствовал, что совсем неподалеку — только перескочить через зеленую изгородь, обжаленную огнем, — в пустой избе спят наши расчеты — и это немного меня успокаивало.
Днем мы заняли город, а уж к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали появляться люди с узлами, с чемоданами, с тележками, чаще с ребятишками на руках. Они плакали у развалин, вытаскивали что-то из пожарищ. Ночь укрыла бездомных людей с их горем и страданиями. И только пожары укрыть не могла.
Неожиданно в доме, стоявшем через улицу от меня, раздались звуки органа. От дома этого при бомбежке отвалилась половина, обнажив стены с нарисованными на них сухощекими святыми и мадоннами, глядящими сквозь копоть голубыми скорбными глазами. До самых потемок глазели эти святые и мадонны на меня, и неловко мне было за себя, за людей, под укоряющими взглядами святых, и ночью нет-нет да выхватывало отблесками пожаров печальные лики с поврежденными головами на длинных шеях, и казалось, что святые тоже слушали и по-своему, не по-земному понимали музыку, которая напоминала мне далекое, почти забытое детство, бередила сердце.
Я сидел на лафете пушки с зажатым в коленях карабином и покачивал головой, слушая одинокий среди войны орган. Когда-то, после того как я послушал скрипку, мне хотелось умереть от непонятной печали и восторга. Глупый был. Малый был. Я так много увидел потом смертей, что не было для меня более ненавистного, проклятого слова, чем «смерть». И потому, должно быть, музыка, которую я слушал в детстве, переломилась во мне, закаменела, а те ее взлеты к небу, к звезде, от которых я плакал когда-то, растворились в сердце и стали им самим, и то, что пугало в детстве, было вовсе и не страшно, жизнь припасла для нас такие ужасы, такие испытания и страхи, что прошлое обратилось в добрую, красивую сказку.
Да-а, музыка та же, и я вроде бы тот же, и горло мое сдавило, стиснуло, но нет слез, нет детского восторга и жалости чистой, детской, из которой рождалась любовь к земле родной, к своим близким. Музыка разворачивала душу, как огонь войны разворачивал дома, обнажая то святых на стене, то кровать, то качалку, то рояль, то тряпки бедняка, убогое жилище нищего, застенчиво скрытые от глаз людских — бедность, святость, прелюбодейство, — все-все обнажилось, со всего сорваны одежды, все подвергнуто унижению, осмеянию, все вывернуто грязной изнанкой, и оттого-то, видимо, старая музыка не плакала, не жаловалась, а как будто повернулась иной ко мне стороною, звуча древним боевым кличем, звала куда-то, заставляла что-то делать, чтобы поутихли эти пожары, чтобы люди не жались к горящим развалинам, чтобы зашли они под крышу в свой дом, к близким и любимым, чтобы небо, вечное наше небо, не подбрасывало взрывами.
Музыка торжественно гремела над городом, глушила разрывы снарядов, гул самолетов, треск и шорох горящих деревьев. Музыка властвовала над оцепеневшими развалинами, та