Шрифт:
Закладка:
Шли дни, а он не вылезал ни из постели, ни из комнаты. Его мучили мысли об Эндрю и о собственном позоре, и если ему удавалось не думать об одном, он думал о другом. Казалось, что если он перестанет обращать внимание на мир, мир перестанет обращать внимание на него; дни складывались в недели, а он лежал в кровати и старался не думать ни о чем – уж во всяком случае, не о себе в невообразимой бесконечности мира, и наконец, спустя много недель, мир и в самом деле сузился до границ чего-то постижимого – его постели, его комнаты, ненавязчивого внимания дедушки, который навещал его денно и нощно. Наконец, по прошествии почти трех месяцев, что-то треснуло, как будто из заключения в скорлупе кто-то – не он сам – выпустил его наружу, и он выполз, слабый, бледный и защищенный, надеялся он, от Эндрю и собственного унижения. Он тогда поклялся себе, что никогда больше не позволит себе такой страстности чувств, не станет переполняться обожанием, упиваться счастьем, – и этот обет распространил не только на людей, но и на искусство, так что когда дедушка отправил его на год в Европу под видом гранд-тура (а на самом деле, как оба отлично знали, ради того, чтобы удалить его от Эндрю, который по-прежнему жил в городе, по-прежнему был с тем своим юношей, теперь уже женихом), он легкими шагами бродил среди фресок и картин, нависавших над ним с каждого потолка и каждой стены, вглядывался в них и ничего не чувствовал.
Домой на Вашингтонскую площадь он вернулся спустя четырнадцать месяцев более спокойным, более отстраненным – и более одиноким. Его друзья, тихие мальчики, которыми он пренебрегал и которых совсем забросил, когда начал встречаться с Эндрю, обустроились в своей собственной жизни, и он видел их редко. Джон и Иден тоже стояли на ногах крепче, чем когда-либо прежде: Джон собирался вступить в брак, Иден училась в колледже. Он что-то приобрел – ощущение отстраненности, большую силу, – но что-то и утратил: он быстро уставал, искал одиночества, и первый месяц работы у “Братьев Бингемов”, куда он пошел клерком, с чего начинали в компании и его отец, и дедушка, оказался утомительным до изнурения, особенно по сравнению с опытом Джона, точно так же работавшего на побегушках бок о бок с ним, но с первых же дней выказавшего ловкость в обращении с цифрами и упорное честолюбие. Это дедушка первым намекнул, что Дэвид, видимо, подхватил на Континенте какую-то болезнь, неизвестную, но истощающую, и ему не помешало бы отдохнуть несколько недель, но оба понимали, что это выдумка, что он просто дает Дэвиду возможность отговориться, не признавая напрямую собственного поражения. Вымотанный Дэвид пошел на это, а потом недели превратились в месяцы, а месяцы в годы, и в банк он так и не вернулся.
Он старался как мог забыть безумие страсти, которое чувствовал рядом с Эндрю, но порой его охватывало воспоминание о том времени и о сопутствующем унижении, и тогда он снова укрывался в своей комнате и залезал в постель. Этим приступам, которые он и дедушка стали называть “недомоганием” и которые дедушка тактично объяснил Адамсу, сестре и брату как “нервическое беспокойство”, обычно предшествовали – или следовали за ними – маниакальные, безумные дни, которые он проводил в лихорадочных покупках, или занятиях живописью, или прогулках, или визитах в бордель, – все то, чем он и так в жизни занимался, но в виде преувеличенном и усиленном. Он понимал, что это все способы уйти от себя самого, но не он их выдумал – их выдумали за него, и он находился у них в плену; они заставляли его тело либо двигаться с невероятной скоростью, либо не двигаться вовсе. Спустя два года после возвращения из Европы он получил от Эндрю открытку, извещавшую о том, что они с мужем удочерили первого ребенка, и послал в ответ поздравление. Но позже, ночью, он задумался: а в чем заключалась цель этой записки? Послал ли Эндрю ее намеренно или по недосмотру? Это дружеский жест или издевка? Он отправил Эндрю письмо, расспрашивая о новостях и признаваясь, как он о нем тоскует.
А потом в нем словно прорвалась плотина, и он стал писать письмо за письмом, то обвиняя, то заклиная Эндрю, то осуждая, то моля его о чем-то. По вечерам он сидел с дедушкой в гостиной, стараясь сдержать нетерпеливое подергивание в пальцах, глядя на шахматную доску, но видел перед собой только письменный стол с бумагой и пресс-папье, и при первой же возможности убегал, прыжками преодолевая последние ступени, и снова писал Эндрю, и вызывал Мэтью среди ночи, чтобы тот отправил его очередное послание. Позор, которым дело в конце концов завершилось – в чем даже он сам не сомневался, – был ужасен: поверенный, ведущий семейные дела мужа Эндрю, попросил встречи с Фрэнсис Холсон и с суровым видом вытащил из портфеля стопку писем Дэвида к Эндрю – десятки писем, – из которых последние штук двадцать даже не были распечатаны, и потребовал, чтобы Дэвид оставил его клиента в покое. Фрэнсис поговорила с дедушкой,