Шрифт:
Закладка:
Жизнь обернулась метафорой непрерывно отнимаемой монеты.
После войны (он уже был молодым человеком) им пожаловали квартиренку. Жить по-новому было никак не привыкнуть. Несмотря на «удобства», мать на всякий случай держала в квартире дрова, и жилье пахло сыростью, а еще сарайными котами. Из разопревших в домашнем тепле поленьев появлялись ползать мокрицы. Он брезговал ими и, содрогаясь, ждал, когда по нему самому проползет что-то многоногое, щекоча цепкими своими мельтешащими ножками.
Мать, маниакально держась за житейские привычки, стала попивать покупаемое в сельпо вино под названием «Крепкое» и, к удивлению всех, спилась.
Опустившийся, но ироничный отец то и дело переиначивал Гете. В знаменитом «дас эвиг вайблихе цит унс хинан» столь хитро произнося слово «вайблихе», что всякий раз становилось неловко. Как видно, его тоже занимали придаточные смыслы.
Между тем Грурих вырастал привлекательным видным мужчиной, и в какой-то момент до него вдруг дошло, что ему никогда не доводилось слышать голоса козодоя и одышливого свиста лебединых крыльев, что он так и не завел собаку, не умирал от страха высоты над норвежским фьордом, не распевал латинскую молитву в огромном, как вселенная, Миланском соборе вместе с сорока тысячами присутствовавших там сомолитвенников…
«И уразумение этого пришлось к тому времени, — думал прилипший к простыням Грурих, — когда я составил свой первый перевертень «А Россия — я и ссора»…
Он как-то прочитал «Россия» справа налево. Получилось «я и ссор». Затем прибавил с обоих концов «а», и образовалась зловещая сентенция «А Россия я и ссора».
«Я открыл это внезапно, поняв в какой глуши своих дней очутился. Отсюда оно и проистекло — «А Россия — я и ссора». Моей химерой стало оставить поссорившуюся со мной Россию. Россию-чужбину. Мне даже стал сниться какой-то шлаковый бережок чужой земли и протянувшийся вдоль этого бережка покосившийся забор. А за забором, за забором, что-то важное…
Я ведь уже не мог переносить даже пения птиц (для тех, кто меня знал, это было последнее дело! Хотя кто меня знал?). Когда же все женщины стали казаться мне скандалистками из очереди за ватой, я вовсе испугался и, не зная, что предпринять, попробовал поговорить с единственным человеком, свидетелем моего детства, который, может быть, меня еще помнил.
Это был переулочный чудак-пустобрех. Этакая слободская пифия. В юности я, забавляясь, слушал его бредовые прозрения или нарочно поднимал какую-нибудь тему, чтобы услышать от него, как от полоумной пророчицы, нечто невнятное, но полное важных намеков.
Найти провидца оказалось непросто — его тоже куда-то переселили. И вот — теперь уже взрослый, — наконец повстречавши его, постаревшего и как когда-то постоянно чему-то улыбавшегося, я спросил: «Что есть Россия?»
— Чтó что?! Такая родина народа.
— А родина, что такое, дядя Колбасюк?
— Шаланды, полные фекалий…
И пошло. Особенно когда в отделе кадров, который он посетил при поступлении на какую-то работу, плюгавый особист с носом, забитым полипами, сказал ему, красивому высокому человеку: — И как же ты, фриц, уцелел? Он даже сочинил тогда:
Покуда диссидент зловредный
На власть советскую ворчал,
За ним повсюду Ленин медный
С тяжелым топотом торчал…
В ванной стали умолкать краны, и Грурих приготовился отлипать от простыней.
Когда он вернулся из ванной, она сидела и мазалась кремом. Теперь до нее будет не дотронуться. Застегивать молнию, касаясь женщины в креме! Кремироваться по причине женщины!
Их встречи, их липкие постели, их разглядывание себя в гостиничном зеркале продолжаются, а он между тем прогрессирует в своих несуразных идеях. Уловив, что дело идет к нехорошему, она пытается его отвлечь, а он при каждой встрече все навязчивей настаивает на операции.
На прогулки он не ходит, в гостиничный ресторан тоже — еду заказывает в номер. В основном читает журналы, валяется в постели, глядит в гостиничное окно и сновидит шлаковый бережок с долгим вдоль него заборчиком.
Вот, скажем, он глядит в окно, устроив портьеру таким образом, чтобы в заоконном несимметричном пейзаже образовалось равноподобие с отражением в придвинутом гостиничном зеркале. Двигать к окну тяжелое вертикальное зеркало невероятно трудно. Вдобавок он огорчается, что из ушедшего со своего места зеркала исчезают рассохшийся паркет и давняя курортная муть, а уж прельстительных безупречных тел — как ни всматривайся — не увидишь. Зато зеркало приспосабливается таким образом, чтобы отражение в нем составило с фрагментом заоконного пейзажа симметричную композицию, и тогда его привлекает место, где зеркальный край получившегося меланжа перестает быть объектом зрения, а сливается с пейзажем. Он теперь есть, как внутренность, как скрытый за обольстительной кожей человечий потрох… В симметричном заоконном — таково устроенном пейзаже — прочерчена красивая тропинка. Она не вьется. Все, что вьется, несимметрично. Отклонив слегка голову, он радуется достигнутой тропиночной прямизне и бормочет: «Теперь все равноподобно».
Внезапно на тропинке появляется Сивилла с каким-то прихрамывающим мужчиной. Этого человека он уже примечал в холле и всякий раз почему-то досадовал. Однажды они даже раскланялись. У хромого был тяжелый взгляд и длинные пальцы тонких рук.
Да! По тропинке шла Сивилла. Рядом с ней высокий хромой человек. Уж не Гефест ли? Или, может быть, Байрон? Или хромец Тамерлан? Платье на ней было, которое в первый день. Под платьем, как тогда, не было ничего. Угадывался замочек молнии, готовый поехать вниз.
И он предполагает: что ей с ее изъяном удобнее существовать в хромом мире курортного Тамерлана, и его досаду скорей вызывают телесные дефекты обоих, чем ревность.
Происходит ссора: он требует во что бы то ни стало произвести коррекцию груди (шов будет незаметен — он ручается!). Она называет его психопатом.
В номере сообразно своей брачной поре появляются тяжелые ночные бабочки — в детстве он их очень боялся. Пачкая мироздание пыльцой, они беспорядочно стукаются в потолочную скорлупу архитектурного яйца.
Одна влетела, когда они в последний раз были с Сивиллой и у него ничего не получилось…
На работу Грурих вышел взвинченный.
Он шел по натертому дорогим воском коридору частной клиники, в которой до отъезда приступил к служению, и даже не стал разглядывать у дверей своего кабинета прежде не бывшую медную доску.
Грурих устал. Устал от своих наваждений.
Случалось, по вечерам он готов был заплакать, если прошедший день вынужденно проводил в кривых московских переулках, где алтарная часть церквей бывала расположена не на оси симметрии.
И оборудованный по-новому кабинет не устраивал его по каким-то неведомым причинам. Не хватало, чтобы в стеклянном шкафу завелась фараонова мышь.