Шрифт:
Закладка:
Мы можем вспомнить примеры из литературы – скажем, отвращение ко всем и ко всему у Анны Карениной в поездке до Обираловки[133]. Но Кристева говорит, что это отвращение становится настоящим главенствующим фантомом – таким представлением, которое внушает человеку многое, в том числе отвращение к привычному себе. Само по себе это отвращение эфемерно (его нельзя зафиксировать).
Отвращение, таким образом, – что-то наподобие нарциссического криза: оно свидетельствует об эфемерности того состояния, которое из бог знает почему возникшей осуждающей зависти назвали «нарциссизмом»; более того, отвращение распространяет на нарциссизм (на его предмет и на понятие) свой характер «видимости»[134].
Оборотная сторона этого нарциссизма – обесценивание себя, которое мы часто встречаем, в духе «а признают ли меня настоящим взрослым» и прочие подростковые размышления, иногда доводящие до отчаяния, а иногда – до конформизма. С этим и должен работать компетентный психоаналитик. Отвращение и ужас оказываются структурой, в которой находит продолжение нарциссическая личность.
Нарциссический криз, открывающий истинное лицо отвратительного, вызван двумя причинами, которые кажутся на первый взгляд противоречащими друг другу. Это чрезмерная строгость Другого, который отождествляется с Богом и Законом. И несостоятельность Другого, которая становится очевидной в крахе объектов желания[135].
Как только человек разочаровывается и в справедливом устройстве мира, и в скором исполнении желаний, появляется ужас отвращения. Прежде казавшиеся приятными люди выглядят в твоих глазах крайне неприятными: ведь они всегда что-то от тебя требуют, при этом никогда не соответствуют твоим ожиданиям.
Поэтому преодоление отвращения возможно только путем очищения, катарсиса, когда ты жертвуешь своими прежними разочарованиями, принимаешь сам новое, не разочарованное обличье.
Различные модификации очищения от отвратительного – различные формы катарсиса – и составляют историю религий и находят свое завершение в искусстве, которое является катарсисом в высшей степени – по эту и по ту стороны религии. С этой точки зрения художественная практика, укорененная в отвратительном, о котором она говорит и тем самым очищает, проявляется как важнейшая составляющая религиозности. Именно поэтому ей суждено пережить крушение исторических форм религий[136].
Но в современном мире очищение Логосом, то есть признанием мирового разумного порядка, уже невозможно. Очищение происходит благодаря более сложной работе психоаналитика, который выясняет, в какой момент человек начал считать себя жертвой.
Пока эта работа не произведена, отвратительное может завораживать, потому что человек сам надеется восстановить свою субъектность, разрушенную чужой властью, чужим неприятным впечатлением. Появляется вуайеризм, подглядывание за отвратительным, определенная завороженность им:
Говорить о галлюцинации по поводу этого нестабильного «объекта» желания значит немедленно требовать оптической нагрузки в мираже фобии. <…> Скрывающийся, ускользающий, сбивающий с толку, этот не-объект может быть схвачен только как знак. Он держится посредством представления, то есть видения. Визуальная галлюцинация, которая в последней инстанции объединяет другие (слуховые, осязательные…) и которая, вторгаясь в символику, обычно спокойную и нейтральную, представляет желание субъекта. <…> Более того, нагрузка взгляда, параллельная господству символического, которое возвышает нарциссизм, приводит зачастую к вуайеристским «надбавкам» к фобии. Вуайеризм – структурная необходимость конституирования объектного отношения, он объявляется всякий раз, как объект перетекает в отвратительное, и становится настоящей перверсией [извращенным отношением к происходящему] лишь от невозможности символизировать нестабильность субъекта/объекта. Вуайеризм сопровождает письмо об отвращении. Остановка этого письма превращает вуайеризм в перверсию[137].
Итак, если объект желания – скорее галлюцинация, чем видимое, если это фокус наших желаний, то вторгаясь в мир наших привычных символов, он нас захватывает. Например, нам отвратительна смерть, но так как она разрушает наши привычные символы, показывая, что возможно видеть как бы «непосредственно», ее образы нас захватывают. В нас появляется болезненная сосредоточенность на умирании.
На самом деле, рассуждает Кристева, мы видим отвратительное не непосредственно, а мнимо-непосредственно. Просто мы разочаровались в символах, в привычных обликах вещей. Мы путаемся всё время, что есть «частное», а что «общественное». Тогда мы вдруг видим в смерти или чем-то еще отвратительном, например в азартной игре, какой-то выход из зеркального лабиринта симулякров – становимся игроманами или шопоголиками, хотя по магазину ходить утомительно. Отвратительное нас утомляет и влечет, мы застываем в этом недолжном состоянии.
Застывание в этой завороженности отвратительным требует «письмен», письменных фиксаций произошедшего: например, шопоголик считывает ценники и инструкции, игроман считает будущий выигрыш, завороженный смертью собирает кладбищенские истории. Избавиться от этого «письма» позволяет хорошая литература, показывающая условный характер того, что до этого казалось непосредственным выходом к предмету. Мы благодаря литературе об игроманах или людях, попавших в тупиковые личные отношения, понимаем, сколь ошибочным было то, что мы принимали за нормальную динамику развития нашей личности.
Но гораздо труднее справиться с завороженностью собственным ужасным, собственным телом, его выделениями, его некрасивостью – известно, как отвращение к собственному телу может довести до анорексии из-за неправильного голодания, до алкоголизма или какого-то еще калечения себя. С этим тоже приходится иметь дело психоаналитику. Дело в том, что отвращение к себе и при этом завороженность собой обязано влиянию ритуалов, вроде ритуала стыда, коллективного устыжения ребенка, к которому сам ребенок привыкает. Когда тебя влечет твое спивающееся или болезненно худеющее тело, ты не можешь оторваться от этого маняще-отвратительного: тебе и стыдно, и приятно. Кристева вспоминает обряды позора, то же самое коллективное устыжение человека в первобытных обществах:
Прежде всего, обряды, касающиеся позора (а может быть, и все обряды, обряд позора среди них может быть прототипным), выплескивают предзнаковое воздействие, семиотическое воздействие, язык. По крайней мере, так можно подкрепить определения антропологов, согласно которым обряды скорее акты, чем символы. Другими словами, обряды не удерживаются в своем означающем измерении, они обладают вещественным, активным, транслингвистическим, магическим воздействием[138].
От этого натиска ритуала освободиться труднее, чем от иллюзий. Но Кристева говорит, что как раз здесь литература поможет лучше понять, в чем дело. Например, когда мы начнем смотреть на питание как на искусство и применим эрудицию, знание первобытных ритуалов, мы поймем, в какой момент пища стала отвратительной:
Когда пища рассматривается как оскверняющий объект, она оказывается оральным объектом только в той степени, в какой оральное обозначает границы собственного тела. Пища не становится отвратительной только потому, что является границей двух сущностей или различных территорий: границей между природой и культурой, между человеческим и нечеловеческим. Это может быть отмечено, например, в Индии и Полинезии для вареной пищи, уязвимость