Шрифт:
Закладка:
Нет сомнения, что обратная реакция на экстатический прорыв «Элегий» соответствовала не только взлетам/падениям творческих состояний: в точно той же мере, в какой ангелы «Элегий», поверх сотворенности их искусством, были существующими, уходящими из своей наличности, присутственности в потусторонность своего провозвестника, так же и он сам оказывался посредством них под вопросом. Всё то, что осталось непосредственно не охваченным этим часом провозвестия, что осталось позади него, оказывалось возле ангелов ничтожным, даже исчезающим. Красота как таковая, куда возносится светящийся лик такого сверхвеликолепия, здесь у нас есть отблеск, свечение кромки, поверх которой пылает для человека непостижимый пожар, в котором совершенно растворилось бы всё, что приблизилось бы даже на толщину волоса к этому сплошному сиянию:
Ибо прекрасное – то не преддверие ль жути,
что одно только нам и по силам;
и наших восторгов истоки – великодушию дань:
красоте так легко нас разрушить.
То, что в искусстве существует как красота скользяще-прикосновенного, касательного, даже отвлекаясь от выразительных средств, здесь выступает как сущностное: прикосновенным становится точка пересечения искусства и веры, творчества и поклонения. Вера, набожность являются здесь в качестве последнего шага, который искусство в высшем своем экстазе делает к предельным своим границам, тем самым устремляясь поверх самого себя прочь из своего свечения, из блистающего – в пожар, в реально поглощающее. Этой опасности для внехудожественного, для человеческого (приносимого тем самым в жертву), могло бы и не быть, будь Рильке «набожным человеком» в общепринятом смысле: в смысле какого-нибудь вероисповедания (неважно догматического или спекулятивного направления); ибо такого рода душеспасительное благо могло бы вовлечь его в себя и увлечь – если рассматривать такого рода паллиатив как исходный пункт и склонность. Однако не было ничего, что было бы дальше от его действительных внутренних установок: он непреклонно стоял перед тем, что предлагает вера; и не в позе просителя, но в позе бытия долженствующего, не пассивного, но художественно атакующего, в атаке той артистичности, которая в его жизненной практике проявлялась немощно и растерянно. Неистощимый в заботах о творчестве, он никогда не озабочивался тем, чего ждут люди от его оставленного на произвол судьбы провозвестия, лишь бы созерцание этого слишком Великого не убило его самого.
О, если б однажды, на исходе скорби познанья,
осиянность и славу воспеть Ангелов, столь благодатных!
И чтоб прозрачностью молота бьющего сердца
не порвать ни единой струны – ни чуть брезжащей,
ни мнительно-смутной, ни страстной.
И чтобы лик мой прорвался
внутрь меня самого, изливаясь свеченьем,
так, чтоб тихие плачи в душе цветами восстали…
Так начинается Десятая элегия, и это начало есть самый ранний ее фрагмент. Отважно стоял он, с безропотной твердостью, с той мужественностью, которая была присуща именно ему.
Ибо эти Ангелы – не посредники, и это очень важно. Не посредники-святые или посредники-спасители понадобились ему, хотя само слово «ангел» могло прилететь к нему из его католического детства. «Бог» всегда оставался для него поименованием высшего Всеединства; если в «Часослове» Бог дает повод для общения с собой лишь в качестве «Соседа», поскольку даже самое малое удаление от него превратилось бы в абсолютную, безнадежную, непреодолимую даль, то здесь вместо всего этого перед обновленным Бытием-рывка-в-небо открывается, подобная ангельскому горизонту, примиряющая оптическая иллюзия, одновременно закрывающая обзор далей впечатлением ослепительных колебательных вибраций. Самый доверительный и постояннейший зов в «Часослове» – можно бы сказать: слишком постоянный и доверительный, чтобы что-нибудь из него вышло, не говоря уже о том, чтобы когда-нибудь смочь «бескорыстно», произвольно управлять им – здесь становится столь невыразимым, словно его словесное звучание заглушаемо музыкой ангельских крыл, их вибрационным шумом. И потому здесь по праву звучит:
…и все же, сквозь боль, я пою вас, <…>,
вас познавая. Кто же вы?
Рассветного счастья кумиры, космоса баловни,
детства горные пики, гребни скалистые воплей творения,
пыльца божества вдруг зацветшего, света – колонны,
потоки, троны, сущность простора,
забрала блаженства, экстаз восходящего чувства
и вот, словно всполох, зеркал амальгама,
которыми вы красоты ускользанье себе возвращали,
творя себя внове…
Они есть то, о бытии кем мы могли бы мечтать, но в этом же и наша обреченность; как раз из-за их воплощенности нам так трудно оставаться несущностными. Мы лишь робко, нерешительно, сомневаясь, даже отчаиваясь, спрашиваем:
Ангелы посреди мировых эманаций вкушений
может быть все же и нас, пусть случайно,
пробуют изредка, сути нашей касаясь?
Не подмешаны ль мы в их черты точно так же,
как зыбкая тайна в лица беременных женщин?
В вихре в себя возвращений им это разве увидеть?
(Да и возможно ль заметить такое?)
То самое, благодаря чему мы по сравнению с их воплощенностью, с их реальностью становимся несущностно-иллюзорными, и есть наша физичность, та, что не может раствориться в их реальности, предельно плотной по сравнению с притязаниями материального. Как всегда (так было с самого начала) тело в борьбе, которую вёл Рильке, пребывало скорбящим, будучи карой, границей. Страшился ли он его в юности как неизбежного пространства трения между угрожающе-наступательным внешним и хранящим тоску/жажду внутренним – во всяком случае позднее он смотрел на него недоверчиво и опасливо как на непосредственный источник бедствий: «немного виноватое» перед ним, как он замечает в одном эпистолярном автопортрете; и так вот он и будет впредь ставить на нем клеймо страшного знака непринадлежности к ангельскому царству. Если угодно, невинное, но предопределенное к некоему виду постыдной принудительной службы, в противоангельских «круженьях и столпотвореньях» предаваясь карикатурному обезьянничанью. «Это ужасный круг, круг злой магии, внутри которого я заперт как в брейгелевском аду. Подточен, как и моя верная природа сейчас, длительностью и безумием бедствия, довольствуясь этим всеподавляющим страхом, постоянно отчуждающим меня от самого себя. Не представляю, как жить дальше…»
Выражение «моя верная природа» (в другом письме, в конце – «бдительная природа») означает фактическую невинность, чистосердечность тела, предоставленного самому себе, безжалостно отстраненного от любой ангельской реальности. Действительно, уже одно это делает возможным преисподнюю. Ибо ощущение себя виновным все же оставалось бы покаянным, не