Шрифт:
Закладка:
Уже второй и третий раз открякал в низине дергач, а майор все сидел на горушке, оставшейся от родного опечка. Опечек сгнил, его засыпало размокшей от ливней глиной, из которой сбита была печь; на горушке рос высокий кипрей и крапива.
Кипрей был так высок, что старые фамильные кросна, стоявшие рядом, на земле, почти скрывались в его оранжево-розовых соцветиях. На этих кроснах бабка майора ткала холсты, на этой печке родился ее внук, по этой улице впервые, замирая от восторга, прошел он за ребячьей гармоньей…
Но Каравайки больше не было на земле.
Где-то за тремя волоками неслись поезда и свистели ракеты, а здесь была тишина, и майору казалось, что он слышит, как обрастают щетиной его напрягшиеся скулы.
Опять покрякал дергач, а луну пополам разрезало плоское слоистое облачко. Никто не услышал, как на гулкий широкий лист лопуха, теряя свинцовую свою тяжесть, бухнулись две холодных слезы.
КОНИ
Волосатиха дышала то береговым теплом, то холодом своего плеса, и в этом дыхании глохли и без того редкие ночные звуки. Бряканье молочных фляг на проезжей телеге, ленивая воркотня давно отнерестившейся лягушки, рыбий всплеск — все это было с вечера, позади, а сухой звон кузнечиков делал тишину еще осязаемей.
«Надо будет хоть на Мальку колоколец навязать, — подумалось Лабуте, — все повеселее будет».
Он вышел на сухой, обсыпанный сосновыми шишками бугор, выбрал место над самой Волосатихой, наломал валежнику и развел костер.
Кони паслись в паровом поле и не так далеко. Лабутя почувствовал это особым своим чутьем и спокойно курил, экономно подлаживая горящие сучья. Слева виднелось белое колено дымящейся Волосатихи. Справа угадывалась песчаная дорога. По слухам, как раз в этом месте часто «блазнило и пугало»: давно когда-то схоронили тут спившегося коновала. Говорили, что коновал был нездешний, что ночью, в летнюю пору, он вставал из земли и до рассвета жадно пил из реки воду, не мог напиться, и будто бы всю ночь в его сухом от жажды горле булькала речная вода.
Лабутя подкинул на огонь и огляделся. Костер полыхал и стрелял угольками, пламя то раздвигало сумрак, то сжималось. На концах прутьев шипела влага. Лабутя поглядел на часы — правление в прошлый сезон премировало его карманными часами. Времени было далеко за полночь.
— Что-то Серега сегодня долго загулялся, — вслух подумал пастух, но тут же услышал недальний свист.
«Серега, где твоя дорога», как его называли, был шофер, возил председателя и каждый вечер ходил к учительнице. От нее шел он и сейчас, палкой сбивая придорожные лютики.
— Лабутя! — издалека еще окликнул Серега.
— Приворачивай, парень, покури! — радостно отозвался пастух. — Что-то ты, парень, задлялся, я уж думаю — уехал куда.
Прикуривая от костра, Серега сел на корточки, вытянул губы, на шее заходило адамово яблоко.
— Не видал, председатель не проходил? — спросил парень.
— Нет, не видал. А ты пожевать не хошь? У меня вон рыбник свежий, сегодняшний. — Лабутя снял корзинку с куста.
Серега съел полпирога и ушел домой, а Лабутя долго восхищенно глядел ему в спину и радовался, что Серега поел у него и закурил. «Хорош парень, — думал он, улыбаясь, — второй сезон к учительнице ходит, и одежа хорошая».
У Лабути была одна давняя сладкая задумка. Он с волнением ждал тот день, когда Серега будет жениться на миловидной учительнице и как он, Лабутя, запряжет Гуску — вороную игровую кобылку — и прокатит молодых к сельсовету, на виду у всех, как завяжет хвост Гуске узлом и прокатит, и колокольцы будут звенеть на морозе…
* * *Мало кто помнит, когда и как прижился в колхозе Лабутя. Еще во время войны он часто ночевал в здешних местах. Зимой за кусок хлебушка подшивал валенки, летом пас коров, и все понемногу привыкли к нему, считали за своего. Году в сорок пятом колхоз отдал ему домишко умершей бездетной старухи. Лабутя поселился в этой хоромине и утвердился в колхозе окончательно. В конторе открыли новый лицевой счет на имя Ивана Александровича Петрова, но никто, кроме председателей, не называл его по имени: только и слышно было — Лабутя да Лабутя.
Летом он по-прежнему жил в пастухах. Коренастый, коротконогий, с бесхитростными светло-синими глазами и коротенькими, ресницами, он улыбался и давал закурить каждому. Причем всегда радовался, если кто-нибудь с ним заговорит и покурит.
Никто не знал и того, сколько ему лет. Правда, иногда кой-какие сердобольные бабы спрашивали у него о годах, но он только улыбался да говорил: «И-и, матушка, я уже и со счету сбился». Однако выглядел он еще не старым, особенно если побреется да сходит в баню, причем первое он делал так же редко, как часто второе. Никого из родных у него, видно, не осталось, родом он был из-под какой-то далекой Устрики. Сначала таинственная эта Устрика изредка всплывала в его разговорах, потом совсем забылась, и Лабутя больше не заикался о ней.
Кроме всех людей, любил он еще животных, особенно лошадей. Каждую весну он справлял обутку, натачивал топор, и как только появлялась первая трава, шел в контору «рядиться», хотя рядиться, собственно, было нечего, все знали, что Лабутя снова за трудодни все лето будет пасти коней.
Так было много лет подряд. Так было и в это лето.
В бригаде когда-то числилось много лошадей, около сорока, теперь же осталось только десять, и дело дошло до того, что в дальних деревнях на себе таскали дрова из лесу. Лабутя знал каждую лошадь так, как знал самого себя.
Конечно же на первом счету у него была Малька — кобыла пожилая, но веселого, доброго нрава. С годами сникла брабансоновская Малькина стать, длинные плечи покрылись седыми пятнами от прошлых стирышей, «пятачки» стирышей болели на спине, где клалась седелка. Кто учтет, сколько Малька за свой век перепахала загонов, перевозила снопов, сколько колесных спиц оставила на длинных дорогах? Но еще и теперь, в ночь и в холод, она безотказно встает