Шрифт:
Закладка:
И тут бес возьми и шепни мне на ухо. «Давайте, — говорю я каким-то чужим голосом, — обождем вечера… разроем фундамент, возьмем барские денежки, бог их прости…» Все и согласились. Сделали честь по чести. Развалили, вынули денежки, опять сложили камни… Ну, а потом и началось… Пьем день, пьем другой. Песни поем. Тут же и спим, такое истошное вдохновение на нас нашло! Только приезжает на третий день земский с урядником, оба словно туча грозовая… Подошел земский к фундаменту, посмотрел. Колупнул пальцем известку. Поглядел на палец, потом на нас глянул и, ничего не говоря лишнего, распорядился всех рабов божьих отправить в волостную кордегардию.
И тут началось следствие. И всё-то свалилось на меня, как на зачинщика. Карпов говорит: «За это воровское дело, за святотатство, будет тебе три года каторги, как бог свят!» Господи, думаю, что же теперь делать? Семья-то как? А семья у меня была большая — сам-девятой. Дома все ревут, как стадо в егорьев день. Душа аду приблизилась, трясется.
Но прошла каторга мимо моей несчастной жизни, и я воскрес душой. А случилось это так. Зная мое бедственное положение, пришел как-то ко мне новоржевский бобыль Мишка и говорит: «Ладно, давай уж всё на себя возьму… А ты живи… У тебя семья, а мне что… Три эти года пройдут, как облако в небе. И никому никакой погибели». Обрадовался я, забегал. Кричу: «Баба, детки, валитесь в ноги Мишке!» А Мишка стоит словно статуй, ухмыляется…
Собрали мы всем обществом, кто угощался на те горькие денежки, по рублю, отдали Мишке, и он отправился куда глаза глядят… Больше мы Мишку не видели. А потом пришла война, и всё забылось…
Песня
Еще несколько лет тому назад, в начале осени, местные цыгане, прежде чем разойтись на зимние квартиры, обычно приходили в Михайловское и разбивали свой табор неподалеку от озера Маленец. Здесь они жили у своих костров, отсюда по утрам расходились на свой цыганский промысел: кто погадать, кто поменяться лошадьми…
Как-то в течение почти целого месяца я наблюдал со своей околицы картину, которая неизменно вызывала в моей памяти образы пушкинских «Цыган»:
Крик, шум, цыганские припевы,
Медведя рев, его цепей
Нетерпеливое бряцанье,
Лохмотьев ярких пестрота,
Детей и старцев нагота,
Собак и лай и завыванье,
Волынки говор, скрып телег,
Всё скудно дико, всё нестройно,
Но всё так живо-неспокойно…
Когда наступали сумерки, я любил приходить к табору, здоровался со старшим, подсаживался к костру и вместе с другими смотрел на огонь. В огне всегда можно увидеть лицо какого-то человека и мысленно поговорить с ним.
— Ты не думай, — говорил мне старший, — мы здесь ничего плохого никому не сделаем, и дерева не тронем, ничего не тронем… Мы знаем, Михайловское — для всех святое место. Это и наше святое место… Здесь цыгане осенью испокон веков табором стоят… Старики рассказывали, что сам Александр Сергеевич позволил нам здесь стоять и шатры ставить и даже, говорят, бумагу дал, чтобы никто нас не обидел. Только эта бумага во время войны затерялась, когда немцы почти половину здешних цыган перерезали… Он всегда ходил к нам. Наши бабы ему ворожили… Любил он песни цыганские. И мы пели ему.
Я попросил, чтобы и мне спели какую-нибудь старую, самую старую, «пушкинскую» песню.
— Ваня, — крикнул цыган, — позови Глашку с дочкой, пусть идут сюда!
Подошли цыганки — одна совсем старая, другая помоложе. Они о чем-то между собой поговорили — по-цыгански, шумно. Подсели к костру. Притихли и запели:
В первый раз тебя увидел,
Чистоту твою предвидел,
Да, я предвидел,
Моя, моя дорогая.
Уж как я тебя искал,
Кликал, плакал и вздыхал,
Да ты не слышала,
Ох, да ты не слышала.
Уж как я тебя найду,
Всю цветами уберу,
Да расцелую.
Ох, да ох, да расцелую.
Расцелую, размилую,
Жизнёнком назову я,
Эх, да ты жизнёнок мой,
Моя, моя дорогая!
Песня мягко стелилась по озеру, медленно уходя в туман, и там тонула где-то в спящей Сороти.
— Хорошо тебе? — спросила старая цыганка.
— Хорошо, — сказал я, стараясь не глядеть на нее, потому что в глазах моих стояли слезы.
В это мгновение в огне костра я ясно увидел улыбающееся лицо Пушкина, который вместе со мной слушал эту старинную цыганскую песню.
«Ель-шатер»
15 мая 1965 года было траурным днем в Пушкинском заповеднике: современница Пушкина — «ель-шатер» Тригорского — приказала долго жить…
Дерево скончалось после тяжелой продолжительной болезни. В последние дни с его израненной вершины густой струйкой стекала на землю прозрачная смола — живица. Текла, как слезы по лицу умирающего старого человека.
За год до смерти дерево было обнесено специальным ограждением и одето в «леса». Через них можно было близко разглядеть, что делалось на стволе и вершине его, тщательно обследовать многочисленные раны, нанесенные ели в июле 1944 года.
Ран было много, очень много. Они были нанесены осколками мин и шрапнелей. Ко всему тому на дереве были обнаружены пулевые ранения, их были десятки. Уже тогда, в 1944 году, историческое дерево стало инвалидом Великой Отечественной войны, но, израненное, стойко сопротивлялось смерти. За три года до гибели старая красавица еще плодоносила, заботясь о продлении своего рода. Золотые шишки ее гроздьями свисали с верхних сучьев.
Немало этих шишек-семенников было мною разослано по городам и весям, по адресам людей, желавших отвести у себя на родине племя знаменитой пушкинской ели.
Но вот после суровой зимы 1962/63 года, когда в Михайловском и Тригорском морозы побили несколько старых сосен и елей, состояние «ели-шатра» резко ухудшилось. Плодоношение ее прекратилось и впредь больше уже не возобновлялось, сказались старые болезни и раны. Сказались и последствия губительной зимы 1939/40 года, когда вымерзли все старинные сады Михайловского, Тригорского, Петровского, как, впрочем, и все вообще сады северо-западной части России.
Тогда, весною 1940 года, ученые-специалисты, профессора Белосельская и Шиперович, вызванные в заповедник из Ботанического сада Академии наук, установили и в историю болезни «ели-шатра» записали: «Дерево от морозов сильно ослабело и сохранило только половину своей хвои, остальная часть ее отмерла и осыпалась, а ветви