Шрифт:
Закладка:
Судьба! Я строю флот – его разбивает бурей, я восстанавливаю империю – ее опустошает чума…
Видит Бог, я не хотел ни войны, ни вражды! Когда умер Андроник, когда на первом же заседании синклита враги начали оскорблять меня, я подал в отставку и ушел, сам! И что же? Солдаты явились во дворец приветствовать Кантакузина, осыпая угрозами патриарха Иоанна, и василисса Анна сама послала за мной! Просила заступиться, утишить бунт (Бунт! Лишь только я появился, смятение тотчас утихло и буря улеглась). Меня сама Анна упросила вернуться к власти! Я поселился с ее детьми во дворце, окружил семью василевса стражею, дабы никто не осмелился свергнуть вдову Андроника с престола. Теперь мне и это ставят в вину! Винят, что я грабил города, облагая налогами…
– Ты тратил деньги, спасая империю! – вновь вмешалась Ирина. – А василисса Анна меж тем заложила драгоценности греческой короны венецианцам для того только, чтобы нанять войско османов против нас!
– А они разграбили пригороды Константинополя, и опять виноват ты, а не Анна!
– И теперь Палеолог раздает острова и снюхивается с османами!
– Отец, родина ждет твоего решения нынче, теперь, иначе будет поздно!
Кантакузин смотрел на них обоих молча. И это самые близкие ему люди. Самые дорогие. Ближе – нет. Спросил наконец сына, тяжело понурясь:
– Чего хочешь ты?
– Того же, чего и армия. Чтобы ты короновал меня императором!
– Для того, повторяю вновь, надобно сместить Каллиста.
– Смести! И сверши!
– Ты не мыслишь, сын, что это будет началом конца?
– Ты забываешь, отец, еще об одном, – наступчиво возразил Матвей, – о Руси и о кир Алексии, у которого есть серебро и которому нужно утвердиться на престоле митрополита русского! Чего также не допускает Каллист!
– Уступи сыну, отец! – с мягким, но неодолимым упорством попросила Ирина.
Кантакузин затравленно поглядел на нее и промолчал, низко склонив голову.
Запрет поминать в славословиях Палеолога и слух о близкой коронации Матвея всколыхнул всю патриархию. Не было, казалось, ни догадки, ни участия, ни хотя бы понимания подступившей к порогу василевса трудноты. Было злое торжество: «Вот он наконец-то! Скинул волк овечью шкуру! Показал истинное лицо!»
Каллист произнес в Софии громовую проповедь, где, правда, не называя имен, обличал «неправых и лукавых рабов, мнящих обадити и истребити власть имущих, поставленных от Господа», после чего вскоре совлек с себя патриаршество и удалился в монастырь. Сделал он это картинно, в соборе, после службы, в присутствии клира и толпы прихожан, объявив, что не возможет увенчать короною недостойного. И тут же, сняв дорогое облачение и обувши дорожные сандалии, с посохом в руках, благословив на прощанье всех присутствующих, вышел в путь. Греки теснились по сторонам, забегали сбоку, прося благословить напоследях, а пастырь шел наступчиво вдоль по Месе, запахнув плащ, в долгой дорожной далматике, и никто не смел его остановить, ни отогнать толпу прихожан, следующих за своим патриархом.
Алексий, глядевший на все это действо с хоров, почувствовал даже симпатию к гордому старцу и ожидал, что в многочисленных секретах патриархии, особенно в секрете великого хартофилакта, а также в секретах великого скифилакоса и сакеллария, где было большинство противников Кантакузина, услышит он теперь возмущение произошедшим и сожалительные слова о старом патриархе, – ничуть не бывало! Все, словно переменившись в течение одного дня, только и говорили о жданном назначении Филофея Коккина. (Хотя Кантакузину надобно было выбирать одного из трех кандидатов, в том, что он выберет Коккина, сомнений не было ни у кого.) Алексию стало муторно от этой мгновенной переменчивости греков. Он ушел в триклин Фомаит, где помещалась патриаршая библиотека, сидел над развернутой рукописью Златоуста и думал, и будущее уже не представлялось ему таким радостным, как еще вчера.
Зима проходила трудно. Погода стояла мерзкая. Холодный ветр с Пропонтиды наносил не то дождь, не то снег. Как это было не похоже на веселое русское Рождество!
Переговоры Кантакузина с турками затягивались, хотя он и предложил за Чимпе огромную сумму в десять тысяч иперперов. (Впрочем, значительную часть золота Кантакузину, о чем мало кто ведал, давала Москва[1].
Отошли брумалии и календы, на Руси превратившиеся в «коляду». Ряженые (мужики, окрученные бабами, и женки – мужиками) бродили в личинах из дома в дом, пировали, пили, выпрашивали дары. Вином торговали во всех маленьких харчевнях, звучала музыка, славили и пели разгульные песни, водили ученых медведей и дрессированных собак, на перекрестках зазывалы приглашали посмотреть представления мимов и плясуний… Город жил, не ведая или не желая ведать нависшей над ним беды.
Алексий в эти дни трудился особенно напряженно. Он уже добрался до Евангелия от Иоанна и теперь, когда сам переводил знакомые строки, переживал заново и по-особому углубленно огненные слова евангелиста, бывшего любимым учеником учителя истины. «Аз есмь пастырь добрый: пастырь добрый полагает жизнь свою за овец», – читал Алексий, будто бы и про себя, и в укор себе: все ли он сделал для Руси, для земли и языка своего? По редким известиям, с трудом доходившим до Константинополя, на Москве творилась какая-то нелепица, и следовало скорее, скорей возвращаться назад! Но возвращаться – только победителем. Он и погибнуть теперь не имел права!
С Филофеем, который деятельно готовился к поставлению, они теперь почти не встречались. Гераклейский митрополит явно до времени избегал долгих бесед с Алексием.
Собор, утвердивший наконец кандидатов на патриарший престол, состоялся в конце февраля. Было много споров. Приезжал сам Григорий Палама из Солуни. И Алексий сумел, хотя и мельком, повидать знаменитого проповедника и даже перемолвить с ним. Кантакузин, как и ожидалось, из троих ставленников избрал Филофея Коккина.
В Галлиполи для покупки церковных святынь Алексий отрядил священника Василия с дьяконом и Станяту. Духовные немного робели, а Станька был рад безмерно, и уже виделось, что он поведет всю братию за собой. Отплыли на легкой парусной лодье с небольшим навесом, где