Шрифт:
Закладка:
Жизнь продолжалась. Совесть, отказавшая таким чудовищным образом, тикала себе, словно ничего не произошло. Голод диктовал следующие шаги, страх перед оторванными от своих корней согражданами снова активировал категорический императив Канта и обновил моральные импульсы. «Цап-царап», «организовать», «трофеизм», «фрингсинг» – вот лексикон, служивший релятивизации и самооправданию. Считалось, что воровство воровству рознь. Этот постулат позволял защищать свое добро и присваивать чужое. Кусок каменного угля, лично кем-то реквизированный, был лучше защищен от коллективного правосознания, чем уголь в железнодорожном вагоне, принадлежащий какой-то абстрактной организации. Присвоение угля из железнодорожного вагона было «фрингсингом», добыча угля из чужого подвала – воровством. Тот, кто выкапывал картошку из грядки на поле, был мешочником, а тот, кто отнимал у него добычу, – шакалом. Существовали также «волки», от которых можно было ожидать чего угодно, потому что «одинокий волк» ненамного безопаснее целой стаи.
Бóльшая часть элементов социальной системы ценностей была уничтожена после поражения, однако остались на первый взгляд аполитичные «приличия» как своего рода путеводная нить. «Порядочность теперь не означала, что нельзя ловчить и хитрить, – писал в 1952 году Курт Кузенберг в Neue Zeit, в своих почти элегических воспоминаниях о школе выживания в послевоенные годы. – В этой полуразбойничьей жизни была своя разбойничья честь, возможно, более нравственная, чем чугунная совесть некоторых сегодняшних праведников… Перед людьми стояла задача не умереть от голода и в то же время сохранить достоинство. Мать крала у дочери последние кусочки сахара. Зато хозяин делился с гостем последним кусочком хлеба или масла, не думая о том, что он будет есть завтра. Делать добро тогда было труднее, чем сегодня, но гораздо приятнее. Каждый дар был лептой в сокровищницу своей собственной души… Среди людей незримо ходил святой Мартин».[206][207]
Право собственности в условиях разрухи не исчезло, а просто было переопределено. Все, что не принадлежало однозначно какому-то конкретному лицу, с точки зрения народного правосознания превращалось в некое размытое, неопределенное общее достояние и рассматривалось как свободная добыча, трофей для любого, кто окажется поблизости. Даже табличка с именем на двери лишь условно защищала квартиру. Длительное отсутствие жильцов давало основания отменить их право собственности на мебель и домашнюю утварь и превратить все это в общее достояние. Ведь владелец мог погибнуть на войне; использование его жилплощади многим казалось своего рода законным самозаселением новых жильцов, которое те производили, как бы освобождая соответствующие службы от лишних бюрократических процедур. Государство было настолько недееспособным, что каждый мог считать себя его судебным приставом.
Еще одним фактором было ощущение «высшей несправедливости». Одних война лишила всего, других совершенно не коснулась. Если раньше труд и достижения могли рассматриваться в определенной корреляции с успехом и достатком, то теперь эта связь в буквальном смысле погибла под бомбами. То, что человек сохранил, и то, что он потерял из-за войны, стало одинаково случайным и незаслуженным. Произвол военной судьбы изменил отношение к собственности. Для многих она теперь стала «ничем не оправданным, требующим пересмотра случайным результатом». [208]
Конечно, такое переориентирование правосознания благоприятствовало и сомнительной перелицовке криминальных мотивов. В двойной морали недостатка не было. «Смерть спекулянтам!» – скандировали люди во время голодных протестов в Рурской области. Те самые, что торговали на черном рынке по мелочи. Однако говорить о всеобщей аморальности в то время вряд ли уместно. Во всяком случае, криминология первых послевоенных лет сильно недооценивала живучесть и адаптивность морали маленьких людей, выражая опасения, что это начинающийся огромный пожар, который невозможно будет потушить. Все вышло наоборот: поколение, выросшее в реалиях черного рынка, после окончания разрухи оказалось одним из самых добропорядочных в истории. Едва ли найдется много примеров, когда население доставляло полиции столь же мало хлопот, как граждане обоих немецких государств в пятидесятых, ставшие излюбленным объектом насмешек за свое истовое бюргерство.
Из этого следует вывод, что Курт Кузенберг был прав и «годы лишений» и в самом деле стали школой нравственности. Уроки этой суровой эпохи были основательными и неумолимыми. Ее методом была релятивизация, конечной целью – формирование скепсиса. Множеству проныр, хапуг и дельцов было непросто приноровиться к неоднозначности ценностей. Чего стоила одна только колеблющаяся конъюнктура рыцарских крестов! Как многие скрежетали зубами от злости, когда им пришлось прятать или уничтожать свои нацистские награды и знаки отличия с приходом оккупационных войск! Прятать их, конечно, было необходимо, но не уничтожать! Ведь то, что в мае 1945 года могло обернуться репрессиями со стороны разъяренных оккупантов, в ноябре уже стало ценным товаром: за нацистские сувениры всех видов победители выкладывали целые блоки сигарет. Момент, когда бюст Гитлера был приобретен чернокожим солдатом за три плитки шоколада (щедрая плата по тем временам!), стал для многих немцев важнейшим этапом денацификации, более эффективной мерой, чем любая речь или проповедь.
Школой жизни стали и цифры на продуктовых карточках. Количество указанных на них продуктов было относительным – как и все в жизни: пятьдесят граммов были пятьюдесятью граммами лишь при наличии соответствующего продукта в лавке. Не говоря уже об относительности цены, считавшейся на черном рынке «справедливой». «Люди постепенно привыкают к тому, что для одних мелкие деньги – это банкнота достоинством в тысячу марок, а для других – монета достоинством в пять пфеннигов», – писала в своем дневнике Рут Андреас-Фридрих в январе 1946 года.[209]
Казалось бы, столько относительности, к тому же для немцев, – это просто катастрофа. Однако школа всегда имеет две стороны: мучительно-обременительную и благодатно-поучительную. Многие, особенно молодые, люди каждый день по несколько раз переходили из одного мира в другой, вращались в совершенно разных социальных сферах с разными ценностными стандартами. Взаимодействуя с людьми – в своих семьях, на черном рынке, в среде оккупационных солдат, они действовали в системах с разной кодировкой. Это могло быть очень увлекательно и выгодно во всех смыслах. Например, для ироничного писателя Ганса Магнуса Энценбергера, одного из занятнейших культурных деятелей Федеративной Республики Германия, впечатления, связанные с черным рынком, стали поистине основополагающими. В конце 1945 года он шестнадцатилетним юношей успешно сотрудничал в Кауфбойрене с американцами, а затем с англичанами в качестве переводчика. «Какая огромная власть для юноши! – писал Йорг Лау позже в биографии писателя. – Он теперь не только имеет моральное превосходство перед дискредитировавшими себя взрослыми, которые пока все находятся под подозрением в причастности к преступлениям нацистского режима. Он к тому же больше знает о новых хозяевах, поскольку общается с ними на их языке и узнаёт многое из того, что другим недоступно. Шестнадцатилетний юноша служит медиумом, без