Шрифт:
Закладка:
Польки не так страдали от голода, как мы. Им разрешалось раз в месяц получать из дому посылки. Раз в месяц писать домой. Правда, стандартные «лагерные» письма: «жива, здорова, чувствую себя хорошо. Работаю. Благодарю за посылку…» Но какими бы ни были эти письма, а мы и того не могли: сообщить родным, что мы живы.
Они были разными, эти польки, с которыми нам довелось столкнуться в лагере. Разными по воззрениям, по настроенности. Как и мы, они люто ненавидели немцев (я не говорю, конечно, об уголовницах, занимавших в лагере должности капо и блоковых). Но в то же время по-разному относились и к нам — советским. Некоторые — недоверчиво, высокомерно. Они считали порочной идею нашего государства. «Кто родился паном, всегда останется паном. Так же, как хлоп останется хлопом — в какие одежки его ни выряжай» — так они говорили. Им не нравилось, что мы — советские — не верим в бога. И что церковь у нас отделена от государства.
Им не нравилась наша литература — сомневаюсь, чтобы они ее знали. Наша музыка. Наша наука.
«Цо то есть лекаж российский?» — говорили некоторые, когда в ревире появились первые советские врачи. «Цо то есть лекаж российский? То есть азиат».
Однако очень скоро польские врачи стали обращаться к Нине Никитичне и к другим за помощью, за советом.
Была и другая категория польских женщин. Те относились к нам без предвзятости, с интересом. Но интерес их казался нам странным. Они с искренним удивлением открывали для себя, что мы — советские — знаем Гете и Гейне, Шиллера, Шекспира, Анатоля Франса, Ромена Роллана, Сенкевича. Что мы знаем Моцарта и Шопена. Что мы вообще знаем, любим музыку, живопись, литературу.
Они задавали нам множество несуразных и потому обижавших нас вопросов. (Все это было совершенно понятно, если учесть, какую враждебную позицию по отношению к нашей стране занимало предвоенное правительство Польши, какую пропаганду оно вело.)
Но при этом к нам лично относились дружественно. Не сомневались, что освободить их может только Красная Армия. И ждали ее прихода. (Впрочем, в этом не сомневались и первые. И тоже ждали. Хотя с опаской.)
И наконец, была Яся, такие, как Яся. Эти беззаветно, искренне, от души помогали нам. Делились с нами своими посылками. И надеждами, и раздумьями.
Я отлично помню, как Яся высказала мне свою «политическую платформу». Высказала с подкупающей прямотой. Это случилось в ревире. В день, когда она впервые получила письмо от мужа — Влодека.
Они с мужем, как и многие их друзья по «Жице» — еще довоенной коммунистической организации молодежи, входили в организацию Сопротивления — в подпольную организацию Гвардии Людовой — народной гвардии. Влодек — бойовником[6]. А Яся была в санслужбе организации. В госпитале, в котором работала Яся, находили убежище те, кого разыскивало гестапо, — работники партии, подпольщики, раненые бойовники, люди, бежавшие из гетто.
Летом 43-го года начались провалы. Влодека схватили на явке. Ясю и других арестовали в госпитале.
Когда закончилось следствие, ее вывезли в Освенцим. А Влодек… Больше года она ничего не знала о нем.
И вот — письмо. Из лагеря Бухенвальд. Коротенькое. Стандартное.
«Кохана! Я здоров и работаю. Только думаю о тебе. О тебе и нашей маленькой Ганке. Имеешь ли ты какие-нибудь сведения о ней? Я целую тебя горячо и желаю всего лучшего». Подпись. Номер.
Яся перечитывала это письмо, и бледные щеки ее покрывались легким румянцем. И почти незаметным становился этот проклятый тик на ее щеке — проклятый след Освенцима. «Кохана» — любимая!
А мы успели уже забыть, как оно звучит, это слово. Мы уже забыли, что существуют на свете такие слова.
По-моему, в тот же вечер Яся прочла мне свои стихи. Она посвятила их Влодеку. Писала их, думая о нем, не зная — жив ли.
Она сказала, что написала эти стихи для нас, советских. Потому что давно хотела нам рассказать о Влодеке. Да все не решалась рассказать. Так оно и называлось, это стихотворение: «Я хочу, чтоб вы знали о нем!»
Были в нем строки, так примерно звучавшие по-русски:
…Я хочу, чтоб вы знали о нем, девушки из Страны Советов!
Жил в далекой Варшаве высокий парень!
Он ходил в любую погоду без шапки, и волосы его развевал ветер.
Он любил ощущать в своих волосах ветер!
У него было щедрое сердце. Он любил людей.
И поэтому больше жизни любил коммунизм.
И вашу страну — Страну Советов.
Через стену враждебности он протягивал вам свою верную руку.
Я хочу, чтоб вы знали это!
…Идет снег! Идет снег! Из окна видно: город занесен снегом. А мы с Ясей пьем кофе в номере. И не просто кофе, а с коньячком, привезенным мною из самой Москвы (армянский, три звездочки). И с краковскими перниками. Отличные перники: пышные, душистые, пахнут медом, глазированы шоколадом.
А кофе завариваем особым способом — Ясиным. Кофе, у меня растворимый, в порошке. Яся заваривает его не так, как мы, торопясь на работу, бухаем в чашку кофе, сахар, с ходу льем кипяток.
По Ясиному рецепту: ложка кофе, три ложки сахару, чуточку кипятку и — растирать, растирать!
Мы растираем. Каждая в своей чашке. Долго, нудно. Мне скоро надоедает это. Я то и дело спрашиваю:
— Яся, может, уже готово?
— Не, еще не! — неумолимо говорит Яся. — Цукор должен быть бялы, бялы, як пяна.
Я замечаю уныло:
— Как гоголь-моголь?
— Так! Так! Долго-долго, — кивает Яся.
И мы растираем. Растираем и разговариваем.
Когда Яся приезжала в Москву, нам некогда было так вот с ней посидеть. Время у Яси было строго расписано: операции, консультации, семинары. Встречи в больницах, в министерстве, в Обществе врачей. Ну а если уж выдавался свободный час, вдвоем мы тоже не оставались — слишком много было желающих повидать Ясю. Да и нам хотелось показать ей многое. Вот мы и носились табунком по Москве.
И в Варшаве, когда я была у нее, тоже спокойно поговорить не удавалось.
Зато здесь никто не может нам помешать.
Разговариваем мы с Ясей обо всем сразу. Но больше всего — о детях.
В варшавском Ясином доме, в ванной, я видела пять разноцветных рожков для полотенец. Под каждым стояла подпись: «Татусь», «Мамуся», «Ганка», «Алинка», «Сташек».
Алинка