Шрифт:
Закладка:
Выходит, Рене все-таки прилетел к нему – с маскарада. Остерман заложил цепочкой волнующую книгу, кивнул дворецкому на подсвечник – мол, возьми с собой, – и вышел из комнаты, бесшумно ступая в домашних войлочных туфлях, сшитых как турецкие сапожки.
Рене спал в кабинете, на кушетке – на той самой кушетке, на собственном месте – в доме Хайни Остермана. Это место всегда было только его, он всегда и сидел на этой кушетке, если являлся к своему Хайни – с докладом ли, за советом, и Остерман привык уже видеть его – именно здесь. Разве что прежде он никогда здесь не спал.
Остерман жестом задержал на пороге дворецкого с его шандалом, и подошел, и смотрел на спящего Рене – как на картину, в свете пока еще единственной свечи. Этот его карнавальный русалочий наряд, и камни в волосах, и пудра, и ресницы – как получается их наклеивать, такие длинные? Драгоценная марионетка…
Рене Левенвольд был у вице-канцлера давним, лучшим шпионом, был – глаза его и уши при дворе, и сам Остерман помогал Рене – подняться после очередного падения, закрыться от неизбежного удара. Никто и никогда не знал наверняка, кто из них и чья креатура. Они были – пупхен и пуппенмейстер, и Рене блистательно отыгрывал на придворной сцене комбинации, выстроенные вице-канцлером в пыли его кабинета. Он – жил, Остерман – сочинял для него жизнь, и порой осязал дрожание нитей, протянутых от собственных пальцев – к нему, как трепещут они, и как рвутся – порою. Рене был его тенью, но затмевающей блеском собственного скромного хозяина.
Будь драконом, а Рене и есть он – твой дракон, ты сам…
Герцог де Лириа – забавное, говорящее имя у этого дипломата – писал однажды об Остермане и дружбе его с братьями Левенвольде: «Дружит с обоими, любит – одного». Любит – одного… Любит – марионетку, проживающую за него, и ради него – его собственную непрожитую, волшебную, увлекательную и пьянящую жизнь. Любит в нем – несбывшегося себя…
Остерман отобрал у дворецкого подсвечник, поставил на комод – самоцветные отсветы пробежали по зеленой тафте, заиграли искрами шпильки, засветилась зеленоватым золотом пудра, дрогнули ресницы, столь неестественно длинные.
– Доброе утро, Рене.
– Разве утро? – он сел на кушетке. Парик его растрепался, и смялся кафтан морского бога – таким же кот вылезает из-под дивана, столь же несуразный и словно бы придавленный.
– Нет, Рене, еще ночь, не пугайся. – Остерман уселся в кресло-качалку и оттолкнулся от пола, начиная движение. Так же лодочник отталкивается от берега – и плывет. – Как прошел маскарад?
– К черту маскарад, – Рене машинально расправил локоны, и стая зеленоватых светляков взвилась над его головой. – С этой ночи у меня – козырная карта. Черной масти… Тесть мой в руках у меня, Барбар отныне – тоже, осталось разве что убедить муттер.
– Разве что? – Остерман прищурился. – Не это ли – главное? В твоей игре банкир именно муттер, вовсе не твой несчастный тесть.
– Ты прав… – Забавно было смотреть, как он печалится – даже золото меркнет. Иногда нарочно стоило его расстроить – чтобы увидеть эту сказочную меланхолию.
– Прости, но сегодня я сыграл твою партию за тебя, – со сдержанным торжеством промолвил Остерман. – И выговорил у муттер твою свободу. Муттер позволяет тебе расторгнуть помолвку – если ты, конечно, сторгуешься с князем и сделаешь все красиво. Дашь Черкасским сохранить лицо – и немножечко пнуть тебя, в утешение.
– Хайни! – А ведь эти фальшивые ресницы, они делают его глаза – раскосыми, как у тех, что говорят на языке мандарин. – Ты лучший мой друг… Что ты сказал ей, как ты ее заставил?
– Одно слово, Рене, только одно – слово, купившее твою свободу. – Остерману нравилось играть с ним, кошке с мышью. Что здесь поделаешь – его марионетка, золотой пупхен, которым и следует, и единственно возможно – играть.
Но он не спросил – какое слово? – только глядел, обведенными зеленью глазами, искусственно задранными – к вискам. И Остерман продолжил сам, так и не дождавшись вопроса:
– Жаль, что ты не желаешь угадывать. Этот освободивший тебя мутабор. Это единственное слово – Габриэль.
Гри-гри
Яков улегся спать – и после выпитого вина казалось, что кровать волнуется под ним, как море. В соседней комнате Петруша храпел, выводя заливистые рулады. Слышно стало, как по рассветной тихой улице крадучись едет возок – видать, дядюшка возвращался с маскарада. Яков лежал с закрытыми глазами и слушал, как возок приближается, вот он подъехал, остановился, хлопнула дверца. Простучали шаги по крыльцу, удивительно бодрые и быстрые для пожилого нетрезвого человека. Входная дверь не ударила – открылась и закрылась тихо.
Яков распахнул глаза и сел на постели – прежняя шпионская наука подсказывала ему, что стоит стряхнуть с себя сон и протрезветь, насколько это возможно.
Дом все спал, беззвучный в рассветных сумерках. По стеклам сбегали капли дождя, где-то далеко, в соседнем квартале, скрипуче лаяла собака. Яков привстал, держась за изголовье, и выглянул в окно – у ворот притулился возок, не дядин и не лестоковский, а какой-то чужой. Маленький, грязный, с кожаной крышей.
– Тс-с, коко, только не кричите, – он стоял в дверях, мордастый и глазастый блондин-француз из «Семи небес». Все в том же черном пасторском, как и прежде, растрепанный, веселый и таинственный. Он прикрыл дверь за своей спиной и продолжил заговорщически: – Я за вами. У меня пациент для вас – он при смерти, но если ваша милость поспешит, может, он и выживет.
Яков смотрел на француза широко раскрытыми глазами и ничего не говорил – так удивился. Пастор подумал и пояснил:
– Я только приглашаю вас, платить вам буду не я, а мой хозяин.
Слово «хозяин» он произнес как французское «суверен», то есть в точном переводе «владыка» или «властелин». Яков усмехнулся этому «властелину» и накинул жилет:
– Кто же он такой, ваш суверен?
Француз как-то внезапно прекратил веселиться, смерил доктора цепким оценивающим взглядом и проговорил холодно:
– Он и мой суверен, и ваш. Вы неплохо знакомы. Если желаете заработать – одевайтесь и ступайте за мной. Если же нет…
– Идемте, – Яков отыскал под кроватью туфли и просунул руки в рукава кафтана. – Я согласен.
– Тогда поспешим, – криво усмехнулся пастор. – Эта ночь волшебная, не станем отравлять ее трагическим утром.
В карете пастор