Шрифт:
Закладка:
«Китаец, вот он кто».
Юра Иванов, холодно: «Не понял. Будённый, что ли?»
«Да какой Будённый…»
Ира: «Перестань. Чтобы этих разговоров в моем присутствии…»
«Все они китайцы, бывает такой дальневосточный идиотизм».
«Я сейчас уйду от вас».
Но есть во всём этом и другая сторона, существует высокая политика и трезвая целесообразность, и сопляк Пожарский не имеет о них ни малейшего представления. Проходит наваждение, бледнеет фантасмагория, пока они бредут с Гоголевского бульвара на Арбат, — и Марика Пожарского так и подмывает спросить: а как же он сам? — Кто — сам? — Ус! Смотрит на все это где-нибудь там и терпит эту беспардонную лесть? В книжке Фейхтвангера говорится: Вождь пожал плечами и сказал, что же я могу поделать.
А, между прочим, интересно, как это Марик умудрился прочесть «Москву, 1937 год», книга была изъята. А вот так: в эвакуации, в сельской библиотеке. Преспокойно стояла на полке. Зачем нужны сто тысяч портретов человека с усами, спросил Фейхтвангер. Вождь ответил: что я могу поделать, раз меня так любят. Как — чтó? Прекратить, сказать: хватит! Но лесть ему нравится. Он ее поощряет! Сколько ни вывешивают портретов, ни воздвигают статуй, ему все мало.
Этот дурак не понимает…
«Кто дурак, я?» — Иванов, холодно: «Кто же еще. Ну и что там дальше сказано?»
«Он говорит: я не могу им приказать».
«Не может приказать. В том-то и дело!»
В том-то и дело, что монументы воздвигаются ему — и не ему. Мудрый Геловани — это он и не он. Потому что одно дело человек в Кремле и совсем другое тот, кто на портретах; потому что надо, необходимо, чтобы существовал хозяин, без него все повалится. Без него наступит хаос. Ради этого, хочешь не хочешь, согласишься на любую лесть. Какое там приказать — он вынужден отделиться от самого себя, не зря он себя называет в третьем лице. Люди шли в бой с его именем… Примерно так хочет, по-видимому, возразить Иванов, урезонить этого сопляка. Но сегодня Юра двигается через силу, сгорбленный, тащит пудовую ногу. Путь не близкий.
Пора расходиться, но Марик Пожарский выражает желание проводить Иру до дому. Иванов хмуро плетется рядом. В этот момент чувствуется, что он лишний. В этот решающий момент Марик, разгоряченный спором, полночным часом, призрачными огнями, мог бы вымолвить, наконец, что-то, что навечно отпечаталось бы в сердце Иры Игумновой. Пустые темные витрины на узком и безлюдном Арбате, влево уходит кривоватый Большой Афанасьевский переулок, трое топчутся перед крыльцом, над которым светится номер, и, как всегда, не знают что сказать друг другу.
О чём горюет Гоголь
О чём — сгорбленный, в кресле, кутаясь в крылатку? О сожжённом Втором томе? О своей России в бесконечной дали дорог, засыпанных снегом, залитых осенней грязью, о страшном городе нищеты и разбоя, о том, что скоро стащут с постамента — уже принято решение — и повезут на Никитский бульвар, во двор постылого талызинского дома, где так мучительно страшно пришлось умирать, — а здесь, на его законном месте водрузят другого Гоголя, самозванца, которого он знать не знает, слыхом о нём не слыхал?
Русь, дай ответ. Не даёт ответа.
Ночь, тусклый блеск фонарей, и на скамейке фигура одинокого пешехода, присевшего отдохнуть. Что-то происходило наверху, человек-памятник с птичьим носом перевёл затравленный взгляд с Юрия Иванова на кого-то там: они приблизились, сначала двое. Потом их стало трое. Поодаль на атасе ещё один.
Он поднял голову. Над ним стоял квадратный, тупорылый, с раздавленным носом.
«Кого я вижу! — прогундосил. — Здорóво, землячок».
Иванов окинул компанию сумрачным взором.
«Чего молчишь-то? А может, это не он?»
«Он», — сказал кто-то сзади.
«Здорово, говорю. Не узнаёшь?»
«Узнаю. Чего надо?»
«Чего надо… А? — удивился с перебитым носом и взглянул на своих. — Он спрашивает».
«Вот что, отцы, — сказал Иванов устало. — Отчаливайте. Я за себя не отвечаю».
«Чего-чего?»
«Валите отсюда. По-хорошему».
«Между прочим, должок за тобой. Бухой был, забыл?»
«Не забыл».
Иванов стал подниматься.
«Куда? — спросил гундосый. — Мы ещё не поговорили».
Иванов усмехнулся.
«Ну-ка, Манюня…»
Он не успел встать, как получил удар крюком под скулу, пенсне слетело на землю.
«Проси прощения, гад!»
Иванов отступал, косясь по сторонам, медленно занёс палку.
«Полегче. Знаем, какой ты храбрый».
Манюня врезал ещё раз. Кто-то, изловчась, вырвал палку у Иванова. Тупорылый с размаху треснул по спинке садовой скамьи, трость разлетелась пополам.
Он занёс ногу над стёклышками.
«Подыми, сука, гад недорезанный».
Иванов озирался — может быть, искал на земле что-нибудь тяжёлое.
«Подыми, говорят… Раздавлю на х…!»
Тут раздался свист, и компания исчезла. Чьи-то сапоги скрипели по песку. Человек шёл по аллее, остановился, увидев полулежащего на скамейке, покачал головой и пошёл дальше.
В полутьме Юрий Иванов прижимал к губам и носу окровавленный платок, обломки пенсне блестели на песке. Он решил посидеть ещё немного. Тупо, тяжко проворачивались мысли, плескалась вода, его качало, он стоял, держа перед глазами тяжёлый морской бинокль.
Огоньки во мраке, один, другой, ещё несколько, и пропали. Он снова сидел на скамейке перед каменным Гоголем,