Шрифт:
Закладка:
— И тогда наш Андрюша…
— Беспощадно отхлестал труса. Гнедков и тут захлебывался от страха: «Прости, Андрей! Прости!..» Но тот отвечал: «Нет!» Ненавидеть необходимо… Иначе мы, выражаясь привычным для меня математическим языком, поставим знак равенства между добротою и беспринципностью. «Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты…» Вот это точная поговорка. Но столь же верно прозвучало бы: «Скажи, кто твой враг…» Заговорилась я что-то? — Она помолчала, передохнула. — После Таниной гибели все мои мальчики написали заявления в военкомат. Кроме Гнедкова: сказал, что зрение не позволило. Хотя выгоду свою разглядит за сто километров! Да и вообще… с таким зрением, как у него, многие воевали. Вот и вся история.
— Спасибо, Екатерина Ильинична.
— За что?
Я хотел сказать: «За доверие!», но удержался.
— Во дворе рассказывать про это не надо, — предупредила она. — Ни за какой давностью срока предательство прощено быть не может. Но у Гнедкова есть жена, сын…
— Такой же, как он! — выпалил я.
— Согласна: он принял в наследство кое-что, чего лучше было не принимать. Но мать его, говорят, милая женщина. Я всегда против нападения на семью: при этом страдают невинные. Да и Надежда Емельяновна не знает подробностей.
— И верит Гнедкову! — вновь выпалил я. — Ему ведь известно было, что эти трое, которые обещали жизнью пожертвовать… ею пожертвовали?
— Известно. А что?
— А то, что он упрекал их: дескать, не заходят, Танину мать забыли. Погибших упрекал! Представляете? — Я взмахнул своими ручищами. — Еще бы надавать ему по щекам!
— Воздержись! Сосредоточься лучше на болезни Надежды Емельяновны… Поскольку — Горнист! Кстати, передай, как говорится, в дар от меня картину «Неизвестная с портфелем». И тетрадку Володи Бугрова. Тут на обложке написано: «Татьяна, милая Татьяна!» Сам он стихов не писал, но за помощью обратился к великому. «Телеграфный столб»? Запомни, Петя: болото всегда ненавидит гору. И чем выше гора, тем больше это раздражает болото.
У нас во дворе, как на стадионе, буквально ни на день не утихали спортивные страсти. Валька Гнедков обожал быть судьей. И так как все остальные мечтали гонять мяч или шайбу, свисток охотно уступали ему. К тому же Валька обладал «сверхчасами» — с барометром и секундомером, а за волейбольными состязаниями наблюдал сквозь перламутровый театральный бинокль. Это производило впечатление на игроков и болельщиков.
Судействуя, Валька испытывал наслаждение: ему подчинялись! С особым удовольствием он назначал штрафные удары; одних наказывал, других поощрял.
Когда я с картиной и тетрадкой вошел во двор, Валька остывал от только что утихшей волейбольной схватки. Вспотевшие игроки разошлись по домам, и Валька, как хозяин, один расхаживал по площадке. Преисполненный ощущения власти, он направил на меня свой бинокль.
— Какой ты маленький! — с радостью констатировал Валька.
— Переверни бинокль — и буду большим.
Но он переворачивать не спешил. Бинокль исказил Валькино зрение: ему показалось, что я где-то вдали… И он отважился провозгласить:
— Носильщик? Доставщик на дом? Опять что-то кому-то тащишь? Бюро услуг!
Слово «добрых» он проглотил.
«„Бабий угодник“, „поломойка“!.. — мысленно вскипел я. — Теперь вот „носильщик“… Сколько же можно?»
— Между прочим, я выяснил: Таня Ткачук погибла на войне, Гнедков. Запомни: на войне!
Я хотел, чтобы Валька возразил мне. Но он этого не почувствовал — и пошел навстречу моему желанию:
— Да что ты! Она просто с крыши свалилась.
— Тебе папочка так объяснил?
— Он-то уж лучше знает!
— Он врет. Ему выгодно так объяснить!
Валька перестал быть судьей: он понял, что я не буду ему подчиняться.
— Твой папочка врет, — повторил я. И, забыв о предупреждении Екатерины Ильиничны, четко добавил: — Он предал в ту ночь наш дом. А она спасла!
Валька стал упрямо переминаться с ноги на ногу, словно пританцовывать:
— Она свалилась. Дождь был… Она и свалилась!
Я не торопясь положил на скамью картину и тетрадь. И по привычке отправил руки за спину.
— Ну-ка, еще скажи!
Он продолжал по инерции переминаться. Но для меня и этого было достаточно. Бинокль полетел в сторону…
— Защищайся! — предложил я Гнедкову.
Но он умел только обвинять и судить. Мои несуразно длинные руки вырвались из-за спины, как из укрытия.
— Вот тебе за отца-труса! А вот тебе… за тебя самого! Вот! Вот еще…
— Прости, Петя! Я не думал. Я не хотел… Прости, — бормотал Валька, подобно тому, как когда-то вымаливал пощаду у Андрюши его отец.
— Нет! Нет! И нет!.. — ошалело выкрикивал я.
Потом отряхнул руки, взял со скамьи картину, тетрадь и направился к своему подъезду. Бинокль валялся в траве.
Через полчаса истеричный, непрерывный звонок ворвался в нашу квартиру. Мы с мамой одновременно бросились к двери.
На пороге стоял Гнедков-старший. Он стирал пальцами испарину с покатого лба. Даже стекла очков пыльного цвета не могли спрятать панически остановившегося взгляда.
— Нина Васильевна… Вы дома? Это спасение! Я думал, не дотащусь. Дикий спазм… Сердце остановилось!
— В этом случае, я полагаю, вы бы действительно не дотащились, — сказала мама.
Гнедков, еле ступая, страшась каждого своего шага, доплелся до комнаты.
— Я очень надеюсь, что вы сделаете укол. Сосудорасширяющий… Хотел вызвать «неотложку». Но вспомнил, что прямо над нами — бюро добрых услуг.
— Это случилось внезапно? — сухо осведомилась мама.
— Валя вернулся со двора избитый… — Не желая ссориться с членом маминой семьи, он проговорил в мою сторону: — Я к тебе, Петя, не имею претензий. Кто-то ввел тебя в заблуждение. Но когда родной сын требует оправданий…
В тот день, значит, Валька и дома продолжал быть судьей.
— Поймите: когда родной сын требует от отца оправданий и объяснений, сердце не выдерживает! — страдальчески воскликнул Гнедков. — Дикий спазм… Такого еще не бывало. Нина Васильевна, я надеюсь, вы-то как врач мне сочувствуете?
— Как врач… да. — Мама взяла шприц, который всегда был у нее наготове в металлической коробке. — Наконец мне удастся вас уколоть! Ложитесь на тахту. Спустите штаны… Петя, выйди на кухню.
Надежда Емельяновна уже передвигалась по квартире, присаживаясь то на стул, то на диван. Картину кисти Сережи Нефедова она не выпускала из рук.
— Как же я сама-то не догадалась? Танюша рассказывала о нем. Низкий поклон его памяти. Он почувствовал… уловил главное в моей дочери: доброту и отчаянность. Я звала ее декабристкой. И боялась тех ее достоинств, которые другие очень ценили. Доброта иногда делает человека беззащитным, а отчаянность — безрассудным. Я боялась и того и другого.