Шрифт:
Закладка:
В этом смысле сама постановка проблемы сознания и/или идеального (особенно в классической версии) задает вопрос о гипотетическом разрыве непрерывной монотонности сущего/бытия – при том, что одновременно никто не сомневается и в некотором необъяснимом совмещении сознания с телом[189]. Для метафизического строя мысли это повод искать возможности той или иной редукции (одного к другому или к чему-то третьему), но для критикующего догматику образа мышления (начиная с Канта) – это скорее повод задуматься о статусе и границах нашего знания, ведь именно они тут прежде всего проблематизируются, ибо это «нечто, чего не могло бы быть в виде сознательной цепочки шагов, в качестве продукта приложения наших желаний, рассуждений, нашего волевого контроля и т. д., а тем не менее есть де факто… Непонятно как, но есть» [345, с. 288]. Тем самым единство[190] в данном случае оказывается таким парадоксальным своего рода нерешающим решением, совершенно не зависящим от того, знаем ли мы механизм или точку перехода одного в другое, сможем ли когда-нибудь полностью объяснить, как и почему это происходит, – в любом случае мы знаем о единстве даже без знания деталей и подробностей, в любом случае единство действует, срабатывает само[191]. Так что даже в ситуации незнания или ограниченного знания (а мы никогда не будем знать всего целиком и полностью), тем не менее, мы в состоянии – вполне очевидно и достоверно – знать о некоторых общих и неустранимых параметрах, определяющих единство ситуации.
В постклассической философии постановка проблемы сознания указывает на фундаментальный разрыв непрерывной монотонности сущего/бытия. Человек по Хайдеггеру оказывается просветом бытия.[192] «Возникает разрыв непрерывности фундаментального Бессознательного, образуется „субъект-объектная трещина“, проходящая через сердце мира и человека. Так рождается антропологический парадокс, заключающийся в том, что человек одновременно и является и не является элементом „абсолютно-бесконечного Универсального Множества“. Человек становится носителем принципиального онтологического диссонанса, который всегда ощущается (осознанно или нет) как основной факт его бытия… В образовавшейся „субъект-объектной трещине“ рождается человеческая история и культура. Социальные структуры, миф, ритуал, исторические формы религии, искусства, философии и науки являются одновременно результатом образовавшегося разрыва и попыткой его преодоления. Культура выступает здесь как фундаментальный медиатор фундаментальной оппозиции. Вся человеческая история есть реакция на фундаментальный разрыв и поиск гармонизирующего инструментария, который, „цементируя“ онтологическую „трещину“, одновременно и тем самым трагически расширяет ее. Этот процесс „расширения“ и есть, собственно говоря, развертывание истории человека, в нем причина исторического „самодвижения“ как экзистенциально значимого факта» [22, с. 75]. Поскольку разрыв непрерывности не противостоит ей (противопоставление оказывается в нее некоторым образом включено), постольку намечается подход к преодолению новоевропейского дуализма.[193] Поэтому «приходится оперировать понятием единого континуума бытия – сознания и рассматривать „бытие“ и „сознание“ лишь в качестве различных его моментов, имея в виду области, где теряют смысл классические различения объекта и субъекта, реальности и способа представления, действительного и воображаемого и т. д. Но здесь как раз и появляются (и сохраняются в теории, претендующей на объективность метода описания) превращенные объекты (иррациональные выражения, „желтые логарифмы“) как знаки, „свидетельства“ неустранимого различия между бытием и сознанием, как символы того, что при всей слитости в некотором общем континууме бытие и сознание не могут быть отождествлены» [346, с. 281].
Понимание сознания привязано не только – что очевидно – к психологическим зависимостям и процессам, но и – не в меньшей степени – к процессам социальным, культурным и даже научным (наука ведь тоже социальный институт и результат сознательной деятельности человека). Сознание современного европейского типа определяется наличием непрерывного самоконтроля, осуществляемого посредством постоянного самоотчета («внутренний диалог») и восходит к Новому времени, когда широко распространился и проявился интегральный эффект инте-риоризации[194] технологий исповеди, отрабатываемых и широко практиковавшихся в Средние века. Сознательность предполагает вменяемость (возможность вменения вины) и адекватность, исключающие не только безумие и сумасшествие, но и – в пределе – любые иные измененные состояния сознания (сознание отчужденное, ложное, несчастное, тоскующее, страдающее, восторженное…). Властные дискурсивные практики, выстраивающие социокультурные контексты и, в свою очередь, предопределяясь ими, расчерчивают пространство предопределенности или, как минимум, номинальной предсказуемости, задаваемое и поддерживаемое воспроизводством устойчивых и унифицированных характеристик сознания. Так достигается управляемость общественными организмами и конструктивность общественного сознания.
Однако прямолинейные попытки ограничиться непосредственными причинно-следственными связями заведомо проваливаются и тут.[195] «Забывая о том, что говорит феноменологический анализ об опыте обыденного мира, а именно о видимости непосредственности, с которой дается смысл этого мира, объективизм пренебрегает объективацией объективирующего отношения: эпистемологический разрыв является, таким образом, социальным разрывом. …Особенно легко суверенная точка зрения принимается теми, кто занимает высокие позиции в социальном пространстве, исходя из которых социальный мир видится как спектакль, который созерцают издали и свысока как представление» [78, с. 52–53]. Нелинейные и рефлексивные эффекты сознания не могут быть схвачены прямым наблюдающим взглядом и производят идеологические последствия даже в программе Просвещения. «Эффекты критики, как правило, совсем другие, чем те, которых желали добиться… Кардинальная проблема истории идеологий – это появление новых этажей „ложного сознания“, которое именно от своих критиков научилось тому, что такое подозрение и разоблачение, цинизм и „ухищрения“ утонченного