Шрифт:
Закладка:
– С чего это я буду торопить его? – рассердилась Агния.
– В наших же интересах!
Агния сидела, как на угольях, и каково же было ее удивление, когда она вечером дома не застала Полюшки и мать, Анфиса Семеновна, скептически поджав губы, сообщила ей, что Полянка совсем выпряглась и самовольно ушла к Боровиковым.
Тут-то Агнию и взорвало.
– Самовольно! А ты что смотрела? – накинулась она на мать. – С девчонкой совладать не могла. Дала бы ей, чтоб у нее вся дурь выветрилась из головы.
Анфиса Семеновна моментом выбежала из дому и через некоторое время приволокла Полюшку за руку, всю в слезах, растрепанную, немало оскорбленную буйной бабушкой, но по-прежнему непреклонную.
Со двора забежал Андрюшка – черноголовый, в тужурчонке по пояс, в рваных штанах, глянул на Полюшку да и сказал:
– А что ее держать? Пусть уходит к своим Боровиковым.
– Молчи ты! – прикрикнула Агния.
Черные едучие глаза Андрея засверкали, как у звереныша.
– Молчать не буду! – крикнул он. – Если она Демидова – пусть и убирается к Демиду-дезертиру!
– Ты сам убирайся отсюда! – У Полюшки враз высохли глаза. За отца-то она сумеет постоять. – Двоечник!
– Я вот тебе как поддам!
– Брысь! – оттолкнула Андрея воинственная бабушка. – И не стыдно тебе? Полмужика скоро, а с девчонкой связываешься! А ты смотри у меня, задира. Не лезь к нему.
Андрюшка проворчал нечто не весьма внятное, провел рукой по углисто-черным волосам и с достоинством покинул избу.
Агния смотрела ему вслед… До чего же он лицом похож на Степана!.. II
Филимониха собирала на стол обедать. Собирать-то особенно нечего было. Нарезала треугольными ломтиками черный хлеб, состряпанный из овсяной муки напополам с пшеничными охвостьями, поставила в щербатой тарелке квашеную капусту с огурцами, разлила в две алюминиевые тарелки жидкую картофельную похлебку, заправленную конопляным маслом, пережаренным с луком, – вот и все сборы.
Демид сидел возле окна на лавке. Щека его, рассеченная во вчерашней драке, запухла, и ссадина затянулась коростой. В подглазье накипел синяк, и зрячий глаз подпух. Губы, разбитые увесистым кулаком Филимона Прокопьевича, неприятно вздулись, и верхняя поднялась к распухшему носу. Голова у него страшно болела: не пошевелить. Шею будто кто свернул.
Нет, он не раскаивается в том, что сделал вчера.
Глаз Демида уперся в стену возле дверей. Там висит чудесная двустволка, из штучного производства «геко», с которой он охотился до побега из Белой Елани. Такую двустволку редко встретишь. И на зверя и на птицу – без осечки. Кто же ею пользуется теперь? Конечно, Филимон Прокопьевич. Демид ее возьмет. На двустволке кожаный патронташ на полсотни патронов в два яруса, сумка кожаная, изрядно потасканная. Все охотничье снаряжение Демида.
Демид снял двустволку с патронташем и сумкой и понес в горницу.
– Куда ты, Демушка? Сам завладал двустволкой-то, – всполошилась мать. – Оборони бог, он за двустволку пришибет тебя.
– А ты вот что, мать: кончай с ним. Нечего ему делать в нашем доме.
– Дык он и так бывает наездом. Как приезжает, так больше с Головешихой прохлаждается.
– Пусть туда и катится! Здесь ему делать нечего. – И, глянув на мать, на ее рваную юбку и кофту, поинтересовался: – Что у тебя в тех двух сундуках в горнице, на которых я спал сегодня?
– Дык что, барахлишко.
– Открой. Посмотрю.
– Что ты, Демушка? Нечего смотреть-то. Рвань разная.
– Слышал, ходила по миру?
Филимониха всхлипнула в грязный фартук:
– Ходила, Демушка, ходила. Как солнышко пригреет, так иду по миру, христарадничаю. Кто кусочек, кто гривенник, кто чем, и на том спасибо. Доченьки-то, ни одна алтын не занесла. У Фроськи ничего не допросишься, у Марьи – брать нече. Сама перебивается с куска на кусок.
– А Ирина как?
– Иришка-то? И! Милый. Та глаз ни разу не казала, Мызничиха.
Демид долго стоял в дверях горницы, что-то напряженно обдумывая. Жизнь начинать надо сызнова, на голом месте. Ну ничего!
Ушел в горницу, и вскоре оттуда раздался его хрипловатый голос:
– Где у тебя ключи от сундуков?
Филимониха вздрогнула, выронила краюху из рук прямо в тарелку с похлебкой.
– Я спрашиваю, где ключи?
Демид стоял в дверях. Бережно потирая ладонью лицо, глядел в спину матери. Та не обернулась и не пошевелилась.
– Ты что, мама?
– Я-то? Дык-дык ничего. Сердце штой-то зашлось. Ровно кто кольнул. Отдыхиваюсь. На ладан дышу, осподи. Знать-то, ноне Господь приберет.
– Ты эту похоронную песню гони в отставку. Я вот поступлю в леспромхоз или в геологоразведку, заживем.
– Примут ли?
– Примут. Не беспокойся. Рабочие руки везде нужны. – И еще раз спросил, где ключи.
– Да где же они? Ума не приложу, куда я их засунула. Давай пообедаем. Суп-то остынет.
За обедом мать поднесла припасенную чарочку водки на похмелье. Демид выпил с удовольствием, повеселел. Говорил о том, как они хорошо заживут без Филимона Прокопьевича, что настанет такой час, когда на свой заработок он купит матери и новую кофту, и юбку, и еще кое-что.
– Кабы ночесь стол не опрокинули да печку, на неделю бы нам харчей хватило, – вздыхала Филимониха, дуя на алюминиевую ложку. – И пирог рыбий, и мед сотовый, и стряпню Лалетиных, и медвежатину Головешихи, все-то, как есть все, истоптали ногами. Измесили в грязь. Осподи! Утре собирала с полу, слезами заливалась…
III
Из ограды донеслись голоса Филимона и Мургашки.
Демид пересел на край стола, отодвинул от себя посуду. Ждал. Его черные брови, резко выделяющиеся на лице, сплылись к переносью. Предстояло выдержать еще одну схватку с Филимоном Прокопьевичем: последнюю.
Первым в дверях появился Мургашка в бешмете, словно Филимон Прокопьевич выставил впереди себя заслон.
На Филимоне черная борчатка с перехватом у пояса, пыжиковая шапка и шерстяные перчатки.
Не раздеваясь и не ожидая приглашения, уселись на лавку возле окна в пойму.
Начал разговор Филимон:
– Тэк-с, Демид Филимонович. Стыдно тебе аль нет опосля вчерашнего?
– Не мне, а тебе должно быть стыдно, – ответил Демид, заметно подобравшись на лавке. – Не я, а ты пустил мать по миру. Не я, а ты увел с надворья корову и нетель.
– Про мать, про коров разговор не ведем. Не тебе совать нос в мою жизнь, как она происходит. Мать живет себе, я себе. Каждый на свой манер. Хозяйство вязало; нет хозяйства – развязались и узелки врозь. Вот она какая планида нашей житухи.
– Что же тебе здесь нужно в таком случае?
– Про то будет разговор, зачем пришел. Опосля вчерашнего я покажу тебе из мово дома – порог и семь дорог. Катись по любой.
– Вот оно что! – Демид медленно поднялся с лавки. В груди его начал нарастать такой бешеный гнев, что он с трудом говорил. – Дом принадлежит матери, Филимон Прокопьевич. Ты первый раз ушел из дома в восемнадцатом году. В тридцатом ты еще раз бежал – увел тройку лошадей, успел промотать сенокоску, жатку, двух коров, три десятка ульев пчел, а денежки сложил себе в карман. Таким образом, ты получил сполна свою долю. Я, Ефросинья, Мария – свидетели. Тогда ты оставил голый дом и надворье. А потом вернулся к нам со вшами за очкуром. С тем и вступил в колхоз. А во время войны, сказывают, в спекуляцию ударился, эвакуированных обдирал. И опять – вон из дому!.. Где же твой дом, спрашивается? Там, где ты живешь. Тут и поставим точку.
– Рассудил, как размазал.
– Перемазывать не буду, Филимон Прокопьевич. И заявляю: с сегодняшнего дня чтоб ноги твоей не было в доме. Слышишь?
Филимона так и подбросило на лавке.
– Подумай, папаша, борчатка на тебе новая. Если полезешь в драку – останутся одни лоскутья, – предупредил Демид.
Борчатка! Филимон Прокопьевич мгновенно опомнился и, вздрогнув, опустился на лавку. Зло спросил:
– Такому обхождению с отцом тебя обучили на Западе? Но ты вот что поимей в виду: лучше тебе, пока не поздно, смазать лыжи из деревни. Потому как ты в тридцать седьмом году сидел по вредительству. Тебе сейчас моментом припаяют за прошедшее, а также за плен.
– Осподи! – подала голос Филимониха. – За что паять-то?
– Не встревай в разговор! – осадил Филимон Прокопьевич. – Мургашка, забирай свои мешки. Пойдем от греха. Но помни, Демид, я с тобой еще схлестнусь!
– Приходи, только без борчатки.
– Молчай, сукин сын! – рявкнул Филимон Прокопьевич, багровея. – Разорву одним часом. Не доводи до греха.
Мургашка вытащил из-под кровати