Шрифт:
Закладка:
Здесь к тому, что составляет у Рильке человеческую способность к страданию, добавляется еще одна индивидуальная его особенность: «пехотинский мундир» – это не только военное время, но и время его военной школы, воспоминаниям о которой он никогда не решался отдаться и которые принадлежали к тем последним, погруженным в сумрак воспоминаниям, к чьей тайной давящей тяжести он намеренно поворачивался спиной. Да и «возвращение подобий» в Венеции лишь снимает оглушительный ужас того предположения, что само это неприкасаемое прошлое может внезапно явиться в качестве присутствующего, словно бы не было незаполненной пропасти – самой жизни – между Когда-то и Сейчас. При этом сохраняется также и трепетное предчувствие (а пожалуй, и благоговейно-жаждущее ожидание) того, что окликаемое таким образом посредством своей собственной жизни ведет к иной, словно бы этим жизнь впервые освобождалась от злых чар проклятости, исцеляясь для благого мужества творчества. Он боролся с этим, даже уже переселившись в Швейцарию, что мешало его работе; уже из мюзотского замка (1921 г.) сетовал: «Невероятная затрудненность концентрации досталась мне от рваной паузы военных лет».
Военные переживания внесли в его опыт еще одну разновидность замешательства, ибо от одного он всё великодушнее отучал себя: сваливать вину на внешний мир, хотя давалось ему это не без мучений. Сейчас же познавалась та абсолютно реальная вброшенность во внешнее, что как таковая и творила зло между людьми. В третью военную зиму и весну, которые мы провели с ним по соседству в Мюнхене, мне с каждым днем становилась все яснее та тяжкая весомость, с какою судьба теснила его. И все же я верю: уже благодаря этому он продвинулся чуточку дальше, чем все мы: сама я по крайней мере знаю, что догнала его лишь в одном пункте, хотя он представляется мне главным. А именно в том, где он в длившихся годами мучениях претерпевал в себе нечто, что сам же и предвосхищал в канун глубокой порчи нашего времени. Ибо – поверх всех человеческих и национальных различий – разве это не было прежде всего потрясающим познаванием того, что мы суть люди? Познаванием внутри каждого, независимо от национальности, внутри совершенно приватного, совершенно частного человека, сколь бы глубоко данное отдельное лицо, в мышлении и действиях, ни осознавало вину за происшедшее, сколь бы невиновным за подобные происшествия ни чувствовало себя. Познание того, кто же мы суть, если позволяем совершать такое в отношении друг друга, сводит воедино озадаченность и побудительность; оно взывает к каждому; призывает, вне всяких различий, подставить собственные плечи под общий груз совести; смиряет и очищает наше наивное самодовольство, до минимума понижая ту радость по поводу себя, что способна поразить почти в самое сердце. – И вот, там уже стоял, и стоял издавна, тот, кто все свои притязания на творческое воплощение своих видений освятил, введя их в это темное знание о человеке, бросив их в глубины, каких иначе не достигнуть, тот, кто на границах человечески возможного восстал, всё мощнее протестуя против этих бездн. Даже его молчание по этому поводу становилось странным образом красноречивым.
Здесь я подошла к тому, что в конце концов только и позволяет объяснить, благодаря чему Рильке оказывал на людей столь превосходящее воздействие. Почему именно он, столь часто беспомощный и стенающий, стал для столь многих советчиком, помощником, даже вождем, без кого целая община оказалась бы осиротевшей и разоренной. Это происходило потому, что даже сквозь дыры и лохмотья его собственного раздрая являла себя грандиозная душа, воодушевлявшая и пленявшая. Нет ничего более неверного и ошибочного, чем рисовать его образ, педалируя на его жалобах и разочарованиях в самом себе. Ведь при этом надо постоянно иметь в виду, что жестче всего теснила его в своем постоянстве и напористости как раз художническая незаурядность самого его существа. И даже сама его человечность, за вычетом чисто поэтического, теряла равновесие из-за чрезвычайной своей размерности. Прежде всего это была «полнота духа» – в том одухотворенно-проникновенном бытии, благодаря которому Рильке придавал смысл и всем тем сферам, что лежали далеко в стороне. Это убедительно обнаруживало себя уже в его ранние, почти еще мальчишеские годы, когда его поэтическая техника то и дело словно бы взрывалась изнутри избытком чувств. Тот, кто общался с ним достаточно долго, имел возможность ощутить это. Однако в нем самом это выражалось в неудовлетворенности собой, в жажде знать больше, в познавательном напоре высшего ранга. Притом, что к этому его побуждала помимо всего и «фаустовская» тяга к пунктуальному овладению страстно желанными специальными предметами. (Уже в ранних письмах он называет в качестве насущнейше ему нужного: «историю, физиологию, биологию, экспериментальную психологию, немного анатомии, не забыть о словаре Гримма и т. д.» В другой раз – математику, изучение арабского, вообще древних языков наряду с античностью с точки зрения истории искусств, а также духовные достижения Средневековья). И если невозможность стать во всем этом творчески деятельным столь очевидно и горько мучила его, то проистекало это оттого, что он не мог найти всему этому общую цель, полагая эти занятия побочными или второстепенными. Никогда он не отдавался чему-то, что не было бы подспорьем в творчестве, подобно тому, как ремесленный элемент в изобразительных искусствах – лишь творческая опора на пути к произведению. «Не скрыто ли ремесло уже в самом языке, в более глубоком познавании его внутренней жизни и воли, его эволюции и его прошлого?.. Не скрыто ли оно в каком-либо определенном обучении, в точнейшем знании дела?.. Или же оно заключено во вполне определенной, хорошо унаследованной и хорошо развитой культуре?.. Однако… против всего унаследованного мне следует быть настороже, а вот всё благоприобретенное мною – так еще мало́…» (1903 г., из Обернойланда).
Он с беспокойством ощущает, что творчество и познание, нуждаясь друг в друге, в то же время способны противостоять друг другу, и что именно это было частенько причиной того, почему он не продвигался, получая смуту вместо открытий, чувствуя себя неловким и беспомощным: «Как если бы мне нужно было из некоего врожденного знания возвращаться на