Шрифт:
Закладка:
Что до помянутой дряни, то она все еще валяется на берегу: столбы, сваи, брусья, доски, плетневые фашины, изгаженные и испакощенные, — и вот эта самая пакость и дрянь и приводит нас к сути нашего рассказа, к которой мы долго пробивались кружным путем, топчась вокруг да около моего дедушки.
Левин лежит на травянистом откосе, лежит навзничь, заложив руки под голову, длинный, худой.
— Хватит все про одно и то же, — говорит он.
И эта Мари — Левин зовет ее Марьей, — эта Мари соглашается:
— Да-да!
— Мой тате пишет, — продолжает Левин, — чтобы мне ехать в Бризен, забрать мою жалобу и возвращаться в Рожаны, где все наши.
А эта Мари лежит рядом в траве и на все соглашается:
— Да-да!
И это, пожалуй, и есть пункт третий нашей истории.
Достаточно было бы обоим подняться, чтобы на откосе внизу увидеть плахи полузатонувших мостков и истоптанную песчаную площадку: укрепленные досками и брусьями ступеньки по-прежнему ведут к площадке, где стояла мельница Левина, но им это ни к чему, они и без того знают: здесь она стояла весь год и уплыла по весенней воде, пущенной с другой мельницы, — ледяной воде, — и обломки мельницы снесло в Древенцу мимо нескольких деревень, как простой плавник.
Только жернова еще на месте. Вон они поблескивают в воде, и быстрое течение, намывая песок, воздвигает перед ними насыпь, а с гребня насыпи оторвавшиеся песчинки словно бы скачут через жернова.
— Да-да, — повторяет Мари. Но вот уже и сумерки спускаются, стоит июнь месяц, над Русской Польшей висит луна — очень ей надо перебираться на другую сторону! Мари смотрит на луну, смотрит на нее и Левин. — Оставайся лучше здесь, — говорит она.
Итак: ты, луна, останешься в Русской Польше, а ты, Левин, останешься здесь и не уедешь к своим в Рожаны.
Через две недели слушается дело.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Заволокло, — говорит Хабеданк.
Он сидит на ступеньке деревянного крылечка, что ведет в корчму Пальма, в свободной позе цыгана — одна рука на перилах, другая на черном скрипичном футляре, — изогнутый и длинный и, как уже сказано, черный футляр напоминает один из тех челнов, что бороздят воды Вислы, а крышка у него покатая, как крыша дома.
Что же Хабеданку понадобилось в Малькене?
Он проходил здесь на прошлой неделе, возвращаясь из Челенты, куда привело его одно дельце по лошадиной части, не требующее оборотного капитала, — не то экспертиза, не то цыганская божба. Это делается так: одна рука поднята вверх для клятвы, тогда как другая украдкой скользит вниз, конечно, за спиной. Проходя мимо Густава, мимо этого, как мы помним, иноверующего дедушкина брата, Хабеданк договорился насчет музыки на воскресенье: у Густава по случаю крестин новорожденного сына ожидались после службы гости — отметить, так сказать, событие.
— Будет вам музыка, — обещал ему Хабеданк и пошел своей дорогой.
Вот он и явился в воскресенье с утра пораньше, как и всегда появлялся там, где что-то предстояло, потому что Хабеданк — это светская музыка, веселая либо печальная, одно из двух, и ничего больше, без перехода, веселая либо печальная. И точно так же говорит Хабеданк: у него на все либо — дерьмо, либо — лучше не бывает. Так, увидев новорожденного, он сказал: «Парень на славу!» — тоном, не допускающим сомнений.
Чуть дальше, всего лишь в нескольких шагах, между церковью и корчмой стоит дом Густава, сегодня крестины его ребенка, седьмого по счету — последыша или поскребыша, называй как хочешь, а крестить его будет евангелический поп Глинский, известный всей округе горлопан; как вы помните, речь идет о младенце, что так кстати пришелся дедушке своим евангелическим крещением и так некстати — пастору Феллеру своим безбожным окроплением.
Прочие дети, дети Густава, вся его шестерка, играют в саду, их и отсюда слышно: Хабеданк, как он есть сама музыка, различает все шесть голосов. Они поют:
Авель длинный,
Клюв гусиный,
Сыграл в бабки —
Кверху лапки![29]
Это похоронная. В саду всегда можно найти мертвую ласточку и похоронить ее пристойно и печально под мерное траурное пение.
— Под ногами не путались бы, и на том спасибо!
Это говорит жена Густава, говорит Кристине, а сама толчется вокруг восьми чугунов, что выстроились на очаге. Кристина тоже слышит умилительное пение, да и песенка знакомая, и ей вспоминается вчерашний приезд.
Когда мой дедушка с Кристиной вошли в горницу, старшие дети, Кристиан и Эмилия, встретили их стоя, со словами: «Добрый день!» Остальные четверо забились под большой красный диван, откуда поблескивали только их глазенки. Пока Кристина не достала из сумки кулек с анисовыми леденцами. Тут малыши выползли наружу, и вся шестерка построилась гуськом: впереди Кристиан, за ним Эмилия и так далее — все по росту и с разницей в полтора года. Кристина каждому насыпала в протянутые блюдечком ладошки по горстке леденцов. Получив свое, старшие шмыгнули за дверь, а четверо младших забились под диван. Так они и сидели в своем укрытии, зажав леденцы в кулачке. «Точно щенята», — сказал дедушка, глядевший на них во все глаза, пока Густав не вспомнил о трехлетке, которого собирался показать брату. И мужчины ушли в конюшню.
Когда же начало смеркаться и детей собрали из-под дивана и со двора, чтобы рассовать по постелям, кое-что из дедушкиной программы было уже выполнено.
Густав через забор предупредил госпожу пасторшу, после чего дедушка постучался в дверь приходской канцелярии, и уже через полчаса Глинский самолично проводил гостя до калитки, где они попрощались и уговорились на завтра, а что все у них протекало достодолжным образом, видно уже из того, как дедушка нынче поутру, в половине восьмого, застегивая на груди белую рубаху и заметив волосок, отважившийся выглянуть из петельки, вырвал его без долгих размышлений — дескать, некогда нам возиться с такими пустяками.
— Тетка-жена, — потребовал он, — где мои носки?
Носки поданы, завтрак подан, все готово, младенец прибран и уложен, горшки поручены свояченице Труде, Кристина и жена Густава словно зашиты в свои черные платья. Все готово. И только Хабеданк по-прежнему посиживает на крылечке у Пальма.
Но вот ударили в колокол — звук такой, словно бьют в жестяное ведро, — и тут напротив, из-за амбара Видерского, вынырнул Виллюн и сразу же углядел Хабеданка.