Шрифт:
Закладка:
— Справедливо, как требование долга по заемному письму. И что ж, неужели?.. ох! нога, нога!..
— Посудите, любезнейший вице-канцлер, я, который, говорят, ворочает империей, не смею предложить это дело на рассуждение Кабинета. Мне нужны сначала голоса людей благонамеренных, преданных пользе государыни. И это дело готовят наши враги в обвинение мое. Право, стыдно говорить вам даже наедине, о чем они кричат на площадях и будут кричать в Кабинете, помяните мое слово!.. будто я, герцог Курляндии, богатый свыше моих потребностей доходами с моего государства и более всего милостями той, которой одно мое слово может доставить мне миллионы… будто я из корыстных видов защищаю правое дело.
Вошел паж и доложил его светлости, что государыня опять велела просить его во дворец.
— Скажи, сейчас буду, — отвечал с сердцем герцог.
— Не задерживаю ли вашу светлость? — спросил Остерман, привстав несколько на свою трость.
— Успею еще! Наш разговор важнее… Видите ли теперь, мой почтеннейший граф, что губит меня!.. Внимание, милости ко мне императрицы!.. Ее величество знает мою преданность к себе, к выгодам России… она поверяет мне малейшие тайны свои, свои опасения насчет ее болезни, будущности России… И коронованные главы такие же смертные… что тогда?.. Я говорю с вами, как с другом…
— Мы увидим, мы уладим. Разве бразды правления выпадут тогда скорее из рук… нежели теперь? Кто ж тверже и благоразумнее может?.. (Здесь Остерман сощурил свои лисьи глазки.)
— О! разве с помощью моего умного друга, как вы!.. Впрочем, я и теперь уступил бы…
— Уступка будет слабостью с вашей стороны. Честь ваша, честь империи требуют, чтоб вы были тверды.
— Я пожертвовал бы собою, я бросился бы, как второй Коклес,[172] в пропасть, лишь бы спасти государство; но знаю, что удаление мое будет гибелью его. Тогда ждите себе сейчас в канцлеры — кого ж? гуляку, удальца, возничего, который проводит ночи в пировании с приятелями, переряжается кучером и разъезжает по (Бирон плюнул с досадой)… дерзкого на слова, на руку, который, того и гляди, готов во дворце затеять кулачный бой, лишь бы имел себе подобного… Поделает из государственного кабинета австерию…[173] и горе тому, кто носит только немецкое имя!
За дверьми послышался крупный разговор.
— Слышите?.. Его голос! Видите, граф, у меня в доме, во дворце, меня осаждают… Без докладу! Как это пахнет русским мужиком!.. И вот ваш будущий канцлер!.. Того и гляди придет нас бить!.. Вашу руку, граф!.. Заодно — действовать сильно, дружно — не так ли?.. Вы… ваши друзья… или я еду в Курляндию.
Эти последние слова были произнесены почти шепотом, но твердо. Герцог указал на дверь, кивнув головой, как бы хотел сказать: возитесь вы тогда с ним!.. Вице-канцлер, внимая разительным убеждениям Бирона, сделал из руки щит над ухом, чтобы лучше слышать, поднимал изредка плеча, как бы сожалея, что не все слова слышать может, однако ж к концу речи герцога торопливо, но крепко пожал ему руку, положил перст на губы и спешил опустить свою руку на трость, обратя разговор на посторонний предмет.
В самом деле, говоривший за дверью кабинета был Волынской, но как он туда пришел и с кем крупно беседовал, надо знать наперед.
Кабинет-министр, рассерженный неудачею своего послания к Мариорице и хлопотами по устроению праздника и ледяного дома, всходил на лестницу Летнего дворца. Ему навстречу Эйхлер. Вероятно, обрадованный возвышением своим, он шел, считая звезды на потолке сеней, и в своем созерцании толкнул Артемия Петровича.
— Невежа! — вскричал этот, — не думает и извиняться! видно, каков поп, таков и приход.
Лицо Эйхлера побагровело от досады; однако ж он не отвечал.
Выходка Волынского предвещала грозу. Девятый вал набегал в душе его. Он вошел в залу, но, увидав за собой Миниха, остановился, чтобы дать ему дорогу. Этого военного царедворца уважал он как героя, пожавшего еще недавно для России завидные лавры, как умного, истинно полезного государству человека и как сильного, честолюбивого соперника Бирона, уже раз восставшего против него и вперед неизбежного. Только Миних и Волынской могли попасть в любимцы к государыне; Остермана она только всегда уважала.
Миниха удивил поступок Волынского. Он пожал ему дружески руку и примолвил:
— Вы, однако ж, не любите никого впереди себя, мой любезнейший Артемий Петрович!
— Никого, кто не достоин быть впереди, — отвечал с твердостью Волынской. — Но всегда с уважением уступлю шаг тому, кто прославляет мое отечество и вперед обещает поддержать его выгоды и величие. Приятно мне очистить вам дорогу…
Слова эти были пророческие.
— Я немец, — прервал его Миних шутливым тоном, схватившись с ним рука за руку, — а вы, носятся слухи, не любите иностранцев?
— Опять скажу вам, граф, что или меня худо понимают, или на меня клевещут. Не люблю выходцев, ничтожных своими душевными качествами и между тем откупивших себе тайною монополией, неизвестными народу услугами или страдальческим многотерпением право грабить, казнить и миловать нас, русских! Перескажите это, — примолвил Артемий Петрович, обратясь к Кульковскому, подслушавшему разговор, — если вам угодно, я повторю. Но, — продолжал он, идя далее чрез залу, — пришлец в мое отечество, будь он хоть индеец и люби Россию, пригревшую его, питающую его своею грудью, служи ей благородно, по разуму и совести — не презирай хоть ее, — и я всегда признаю в нем своего собрата. Вы знаете, отдавал ли я искреннюю дань уважения Остерману, министру Петра Великого? — не нынешнему, боже сохрани! — Брюсу[174] и другим, им подобным?.. Презираю иностранца, который ползает перед каким-нибудь козырным валетом, который с помощью кровавых тузов хочет выйти в короли; не менее ли достойна презрения эта русская челядь (он указал на толпу, стоявшую униженно около стен, опираясь на свои трости)? Посмотрите на эти подлые, согнутые в дугу фигуры, на эти страдальческие лица… Скомандуйте им лечь наземь крыжом по-польски[175] — поверьте, они это мигом исполнят! Мало? — велите им сбить яблоко, не только с головы сына…[176] с младенца у груди жены, и поманите их калачом, на котором золотыми буквами напишут: «Милость Бирона» — и они целый пук стрел избудут, лишь бы попасть в заданную цель.
Миних, усмехаясь, пожал руку Волынскому и шепнул ему, чтобы он был осторожнее; но благородное негодование кабинет-министра на низость людей, как лава кипучая, сделавшая раз вспышку, не останавливалась до тех пор, пока не сожигала, что ей попадало навстречу. В таких случаях он забывал свои