Шрифт:
Закладка:
Это был не я, не я! Я покорно стоял и кричал слова протеста. Покорно протестовал. Против чего? Да ведь шагу нельзя ступить, чтобы душа не возмущалась, здравый смысл не противился, сердце не заходилось от бессильной ненависти к бессмысленному устройству нашей жизни. То тут, то там разворачивались митинги, и всегда находились зачинщики, всегда — хор, всегда — зрители, не было только противника! Нет его! Неужели приемщик, не берущий пустые бутылки, — враг? Он не виноват, у него тары нет! Продавщица, что ли, виновата, что колбасу продает стеклянную, оловянную, деревянную, но не мясную? Водитель виноват, что трамваи не ходят? Подайте Тяпкина-Ляпкина, выбросьте в толпу у Красного крыльца первых попавших бояр, чтобы отвести нашу ярость в спокойное русло! Ну подадут, ну выбросят, ну напишут, ну напечатают! А я-то, не меньше виноватый, чем они, с кровью, створоженной от страха, кишащей микробами, зараженный неверием, стою здесь и свидетельствую от своего безвестного имени: я ничего не могу!
Я ничего не знаю. Не понимаю происходящего. Не могу вникнуть в суть. У меня нет информации. Не знаю, что предложить. Мне больно, что убивают, когда бы ни убивали — во времена походов Карла Великого или теперь, и где бы ни убивали — в Древней Спарте или у нас. Но я, лично я могу помочь своим гражданам с таким же успехом, как если бы захотел спасти калеку ребенка, сбрасываемого лакедемонянами[1] со скалы. Не верю я в то, что, стоя в толпе и выбрасывая кулак в непроницаемый, пружинящий воздух, служу делу прогресса. Мой сад лежит в стороне от этой площади, и я не знаю, что можно построить на месте Карфагена — дома в стиле барокко с каменной челюстью. Если б знал — каким радостным воздухом полнились бы мои легкие, как сладко было бы крикнуть: «Долой!»
Когда я подумал об этом с отчаянием, превозмогшим даже страх, вдруг кто-то коснулся моего плеча, и я оглянулся. И не успел еще встретиться взглядом с ее грустными, знакомыми глазами, как шум и крик стихли, точно кто-то отключил звук. Будто только что бушевавший костер оказался огарочком свечи, который накрыла большая, спокойная ладонь. Не помню, каким было это лицо, но я сразу узнал его, и в горле набух тайный ком счастья, как это бывает, когда видишь во сне давно умершего любимого человека. Не сказав ни слова, она повернулась и пошла прочь, уводя меня из толпы, в которой яблоку негде было упасть, но она проходила легко, как луч сквозь стекло, освещая мне дорогу. Не оборачиваясь, она говорила: орган по-настоящему звучит под сводами храма, а голос поэта — в его стихах, на шумной же площади и того и другого не слышно. Перед моим лицом то и дело возникали руки со сжатыми кулаками, но возбужденные глаза не видели меня. Мы прошли сквозь толпу, как бессмертные строки сквозь века, и ни будущее с его зовущими, ни прошлое с его взывающими, тянущимися вдогонку руками уже не пугали меня. Мы шли, должно быть, самым длинным путем, потому что за это время я решил про себя, что буду делать и как жить, а такие вещи в минуту не решаются. Когда мы вышли с площади, нас обступила просторная звездная ночь, и я обернулся посмотреть, нет ли пострадавших, чтобы оказать им посильную помощь, но площадь была пуста...
Актеон
Когда он вошел в ресторан, по залу прошелестело какое-то неуловимое движение, точно все двадцать пять человек, находящихся в нем, и я в том числе, сглотнули, в воздухе тоже что-то изменилось и загустело от возникшего напряжения. Георгий Иванович незаметно выпрямил спину, и его умное лицо перестало быть хитрым, заледенев в выражении сдержанного достоинства, которое, скажем прямо, за ним не водилось. Но человек, который вошел, — это знал всякий, — любил людей с достоинством, поскольку сам обладал им, и хоть мне не очень хочется рассказывать о том, как впоследствии он меня разочаровал, но расскажу...
Георгий Иванович незаметно, как официант смахивает со стола крошки, стряхнул с себя панибратское дружелюбие, и даже Симеон с его здоровыми зубами рубахи-парня подавился анекдотом, который начал было рассказывать, и вдумчиво и с достоинством, как сидящий рядом Георгий Иванович, углубился в салат. И я отвела взгляд от жизнерадостного Симеона, успевшего мне подмигнуть, прежде чем его физиономия приняла торжественно-удрученный вид.
— А дальше-то что? — произнес Сквор, четвертый за нашим столиком, заинтересованно всматриваясь в заледеневшее лицо Симеона.
Георгий Иванович, подняв бровь, резал на тарелке мясо. Симеон сказал: «Не помню» — и тут Сквор что-то понял, перевел взгляд на степенно усаживающегося Елканова и сказал:
— Ну вы даете, ребята...
Ему не ответили.
Все двадцать пять человек задумчиво жевали. И Елканов тоже задумчиво принялся за свой завтрак.
Через минуту в ресторан вошли его жена и дочь, и в зале немного оживились, потому что Вера Андреевна, проходя мимо столиков, приветливо и женственно кивала уже знакомым людям, а дочь застенчиво вторила: «Доброе утро, здравствуйте...» «Сидите-сидите», — говорила Вера Андреевна, протискиваясь между столиками. Елканов приподнялся, усадил свое семейство все с тем же задумчивым видом. И тут Георгий Иванович немного расслабил позвоночник и снова сделался доступен.
Мы ели, косясь на тот столик. Видно было, что за ним сидит настоящая, хорошая семья. И что Елканов сейчас просто семьянин, любящий и любимый человек. Я искоса разглядывала его. Кажется, ни одно лицо в мире так не преображает власть, как лицо славянина, особенно русского, не способного к изощренному