Шрифт:
Закладка:
Но никто в деревне машинку не выменивал, а когда отказался от нее и заезжий ямщик, сказавши, что пока он ее довезет, так она и рассыплется, бабушка успокоилась:
— Да я лучше пересолю и выхлебаю, чем машины решусь…
Но пересаливать и хлебать совсем сделалось нечего. Начали и мы есть картофельные очистки, неободранное просо пополам с мякиной, всякую дрянь стали есть.
Я всегда был в семье на особом положении. И мне всегда отделялся самый лучший, самый сладкий кусок. И никто против этого не возражал — так должно быть, так положено. А после того как я переболел лихорадкой, да еще ревматизм меня донимал постоянно, все наши особенно заботились обо мне и отказывали себе во всем, только чтоб я был сыт, одет и не хворал.
Ослабел я скорее всех. Начал опухать. И ноги, худые мои ноги перестали меня слушаться, ходил я, шатаясь, голова у меня кружилась.
Тягостно и угрюмо сделалось в нашем доме.
Стойко державшаяся бабушка хоть и наставляла нас, носи, мол, платье, не складывай, терпи горе, не сказывай, но сама все чаще и чаще смахивала с лица слезы, тревожный ее, иссушенный бедою взгляд все дольше задерживался на мне.
Однажды наелись мы мерзлых картошек. С молоком ели картошки, с солью, и вроде бы все довольны остались, но меня начало мутить и полоскало так, что бабушка еле отводилась со мною.
— Мужики! Надо что-то делать, мужики… — взревела она. — Пропадет парнишка. А он пропадет — и я не жилец на этом свете. Я и дня не переживу…
Мужики тягостно молчали, думали. Дед и прежде-то говорил только в крайней необходимости, а теперь, лишившись заимки, вовсе замолк, вздыхал только так, что тайга качалась — по заключению бабушки. Добиться от него разговора сделалось совсем невозможно. Бабушка глядела на Кольчу-младшего, тоже осунувшегося, посеревшего. А был он всегда румян, весел и деловит.
Мне показалось, бабушка смотрела на Кольчу-младшего не просто так, а со скрытым смыслом, ровно бы ждала от него какого-то решения или совета.
— Что ж, мама, — заговорил медленно Кольча-младший и опустил глаза. — Тут уж считаться не приходится… Тут уж из двух одно: или потерять парнишку, или…
Бабушка не дослушала его, уронила голову на стол, разрыдалась. Не голосила она, не причитала, как обычно, а плакала, надсадно, загнанно всхрапывая. Кости на ее большой плоской спине ходуном ходили, в то время как руки, выкинутые на стол, лежали мертво. Крупные, изношенные в работе руки, с крапинками веснушек, с замытыми переломанными ногтями, как бы отдельно от бабушки покоились.
Кольча-младший достал кисет, начал лепить цигарку, но отвернулся, ровно бы поперхнувшись, закашлял и с недоделанной цигаркой, с кисетом в руке быстро ушел из избы, бухая половицами. Дед крякнул скрипуче, длинно и вышел следом за Кольчей-младшим.
Состоялся какой-то важный и тягостный совет. Какой, я не знал, но смутно догадывался — касается он меня. Мне в голову взбрело, будто хотят меня куда-то отправить, может, к тетке Марии и к ее мужу, Зырянову, у которых я уже гостил в год смерти мамы, но жить у бездетных и скопидомных людей мне не поглянулось, и я выпросился поскорее к бабушке.
— Бабонька, не отправляйте меня к Зырянову, — тихо сказал я. — Не отправляйте. Я хоть чего есть стану. И картошки голые научусь… Санька сказывал — Сначала только с картошек лихотит, потом ничего…
Бабушка резко подняла голову, взглянула на меня размытыми, глубоко ввалившимися глазами:
— Это кто же тебе про Зыряновых-то брякнул?
— Никто. Сам подумал.
Бабушка подобрала волосы, вытерла глаза ушком платка и прижала меня к себе:
— Че ж тебя, как худу траву с поля, выживают? Удумал, нечего сказать! Дурачок ты мой, дурачок!
Она отстранила меня и ушла в горницу. Там запел, зазвенел замок старинного сундука, почти пустого, и я не поспешил на этот приманчивый звон — никаких лампасеек, никаких лакомств больше в сундуке бабушки не хранилось.
Бабушки не было долго. Я заглянул в горницу и увидел ее на коленях перед открытым сундуком. Она не молилась, не плакала, стояла неподвижно, ровно бы в забытьи. В руке ее было что-то зажато.
— Вот! — встряхнулась бабушка и разжала пальцы. — Вот, — повторила она, протягивая мне руку.
В глубине морщинистой темной ладони бабушки курослепом цветком горели золотые сережки.
— Матери твоей покойницы, — пошевелила спекшимися губами бабушка. — Все, што и осталось. Сама она их заработала, к свадьбе. На известковом бадоги с Левонтием зиму-зимскую ворочала. По праздникам надевала только. Она бережлива, уважительна была…
Бабушка смолкла, забылась, а рука ее все так же была протянута ко мне, и в морщинах, в трещинах ладони все также радостно, солнечно поигрывали круглые сережки. Я потрогал сережки пальцем, и они катнулись на ладони, затинькали чуть слышно. Бабушка мгновенно зажала руку.
— Тебе сберегчи хотела. Память о матери. Да наступил черный день…
Губы бабушки мелко-мелко задрожали, но она не позволила себе ослабиться еще раз, не расплакалась, захлопнула крышку сундука, пошла в куть. Там бабушка завернула сережки в чистый носовой платок, затянула концы его зубами и велела позвать Кольчу-младшего.