Шрифт:
Закладка:
Не знаю было сказано всезнающим специалистом эпохи веры, что ныне обозначается словом догматизм, тот догматизм отличался большими знаниями. Лидия Дмитриевна всё знала по первоисточникам, отдала жизнь изучению текстов Толстого, Достоевского и Чехова. Когда в Библиотеке Конгресса оказался я рядом с ней, не знавшей иностранных языков, то почувствовал себя несмышленышем. На днях искал толстовскую цитату – как провалилась! И спросить не у кого, уже не было на свете Лидии Дмитриевны.
Мы застали их, обладателей систематической учености времени веры. Так, подразумевая обязательные убеждения, внедряемые под натиском Веры Степановны Нечаевой, определил научную атмосферу Борис Викторович Томашевский[86]. Власти у Нечаевой не было, но подобно Нечкиной и Панкратовой среди историков, она в литературоведении являла тип ученого, поддавшегося конъюнктуре и требующего того же от других. Для Томашевского – младшая, для нас – старшая, Вера Степановна, способная и знающая, ещё в конце 20-х стала признанным специалистом по русской литературе XIX века, особенно по Белинскому и Достоевскому, однако она же сделалась в своей специальности авторитетом напористым. У Лидии Дмитриевны не было агрессивности, но для неё же не существовало исключаемого догматикой веры. Знать – знала, однако обстоятельства заставляли сглаживать острые углы. Не могла найти места для обвинительной критики Толстого. Мы с ней и с американцами затевали совместный проект «Толстой и Америка», наши руководящие авторитеты решили, что исключим из проекта… что? Религиозные проблемы – в проекте о Толстом! Зачем исключать? Чтобы не поднимать вопроса о преследовании сектантов. Всё то же неделание – исключать и не поднимать…
Критика Толстого началась с революцией и не утихла после революции – «Из глубины», сборник веховских авторов, ставших эмигрантами. Со временем прочёл я книжку профессора Котсовского «Толстой, Достоевский и революция» (Нью-Йорк, 1955), повторяются те же претензии: этих-то двоих и следует винить за развал России. А кого не винить? Слабость в предреволюционное время олицетворял Император. На стекле одного из окон Зимнего Дворца сохранилась вырезанная им надпись: «Смотрел в окно. Nicky». Смотрел в окно, однако уклонялся от необходимости смотреть собеседнику в глаза, когда собеседник докладывает о тревожном или плачевном положении дел, и – на происходящее. Гниль гнездилась везде: в том, что современники называли юродством Толстого (их мы тоже застали пожимавших плечами, когда они упоминали о «причудах» великого писателя), в безыдейности Чехова, что он сам признавал, в безжизненности Блока, им самим осознаваемой, в радениях у Вячеслава Иванова, интеллектуальной импотенции Мережковского, в умничаньи в самом деле умной, но больше кривлявшейся Зинаиды Гиппиус: нет, нет, и нет! Распутинщина – вульгарное выражение той же ненормальности. Стилизаторы Кузмин и Клюев готовы были это за собой признать, и Розанов вертелся вокруг Распутина. «Как, братишка, ни толкуй, а Россией правит…» – сообщил мне Дед Вася солдатско-матросскую поговорку своего времени. Вот что чувствовали простые люди: у них есть требования к власти, а власти нет! Теперь говорят: преувеличено! И даже – искажено. Если в самом деле преувеличено и искажено, то почему появлялись такие преувеличения и такие искажения? Царица-немка ведет переписку с родственниками во время войны, с немцами – это ли не гротескное преувеличение в самой реальности? О чем бы царица ни переписывалась – это ли не искаженное представление о долге?
«Надо было веровать, веру иметь!» – говорят. Про веру и церковь стоит почитать Розанова, его мнение: дух отлетел, казенщина. Положим, Майский тогда же, ещё меньшевиком, в падении веры винил русскую литературу. Как будто догматическая вера и государственная церковь мало компрометировали сами себя![87]
Сейчас раздаются призывы отречься от нашей классики, либо подвергнуть её перетолкованию и читать совсем не то, что обычно читали: взять и деполитизировать барское ничегонеделание. Сопротивление литературе, что со временем стала классикой, началось когда ставшее классикой было текущей словесностью. Если нельзя было отрицать высоких достоинств новейших произведений, как «Мертвые души» или пьесы Островского, их старались нейтрализовать положительным истолкованием. Ап. Григорьев обещал объяснить, почему «Гроза» не осуждение «темного царства». Последователен оказался лишь реакционер Константин Леонтьев. Он утверждал, что лучшее в русской литературе ниже российской действительности, а люди, как граф Вронский, по мнению Леонтьева, нужнее России, чем великий писатель, создавший эту фигуру. Причем, Леонтьев не уклонялся от выводов и последствий, неизбежных при его логике: кровь – так кровь, война бодрит и оздоровляет (а теперь на него ссылаются как радетеля русской культуры!) Если Вронский сражался не в интересах своей страны, то Леонтьев, участник проигранной Крымской войны, призывал воевать Стамбул, то есть настаивал на военной авантюре, которая обернулась бы последствиями ещё более катастрофическими. Запад, преследуя свои интересы, извлекал для себя выгоду даже из поражений, Россия и после победы не использовала своих преимуществ.
Леонтьевские мысли о соотношении литературы и действительности подхватил Розанов. У нас на глазах розановское проклятие русской литературе, не умевшей ценить Россию, переросло в предложение удалить классику как болезненный нарыв на теле нации. После книги В. Ф. Иванова «Русская интеллигенция и масонство от Петра I до наших дней», вышедшей в 1934-м в Харбине и переизданной у нас в 90-х годах, принялись думать, будто наши великие писатели были врагами своего народа, а их произведения – пасквили на Россию. Книга Иванова – публицистика на историческую, несомненно злободневную тему, подобна ересям, что укрепляют верующих в борьбе за веру: автор же опровергает самого себя.
Из книги следует, что путь России – это непрерывное отклонение от своей самобытности под напором чуждых сил. От подобных проблем нельзя отмахиваться, как поступали во времена веры, цензуры и догматизма, но разве не формировались все страны и нации под напором чуждых сил? Даже Китай, веками служивший символом застывшей самобытности, менялся под нажимом извне. А кто и когда отклонился от самобытного пути у нас? Собравшийся эмигрировать в Англию творец российской государственности Иван IV, он же Грозный? Возможно, и уехал бы, согласись английская королева принять его предложение руки и сердца.
«Все разрушительные силы объединяются против православия и самодержавия», – сквозная идея Иванова. А помещичьи крестьяне со времен отмены Юрьева дня не объединялись против самодержавия?
Лишь внешние силы вызвали в православии раскол, который Иванов называет величайшим несчастьем России?
Умолчаний в книге Иванова полно, умалчивается о том, что мешает ему провести любимую мысль. Если в идиллической