Шрифт:
Закладка:
Они дошли до Черных скал — лестницы, названной в честь любимого отеля Маргерит Дюрас, теперь возвращаются назад. В неспешности и размытой созерцательности групповой прогулки, с ее периодическим выравниванием, подстраиванием под чужой шаг, она смотрела на спины и ноги сыновей, идущих со своими спутницами впереди, слышала их низкие голоса и словно бы не верила себе. Как вышло, что эти мужчины — ее дети? (То, что она их выносила, кажется недостаточно убедительным.) Может, она подспудно старалась воспроизвести двоичность своих родителей, иметь перед глазами то, что было позади, радоваться той же укорененности в мире. И на этом пляже ей, возможно, вспоминалась мать, которая при виде дочери с ее сыновьями-подростками каждый раз вскрикивала «ну и вымахали парни!» оторопело и восхищенно. Словно то, что ее дочка — мать двух верзил, уже на голову выше нее, это какая-то дикость и даже непорядок: как это — та, кого она по-прежнему считала «девчушкой», — и вдруг родила двух парней, а не двух девчонок.
Наверняка, как в тех нечастых ситуациях, когда они снова собираются вместе и она возвращается в роль матери, которую теперь исполняет лишь эпизодически, она чувствует, что ей недостаточно материнской привязанности, ей необходимо иметь любовника, нужна близость с кем-то, которая реализуется только в сексе и служит ей компенсацией в бытовых размолвках с родными. Молодой человек, с которым она встречается в остальные уик-энды, часто вызывает у нее досаду и раздражает своим вечным футболом по телевизору в воскресенье утром, но отказаться от него — значит перестать делиться с кем-то событиями и незначительными происшествиями жизни, перестать облачать повседневность в слова. Прекратить чего-то ждать и, глядя на лежащие в комоде кружевные трусики и чулки, думать, что они теперь ни к чему, слушать Sea Sex and Sun и чувствовать себя изгнанной из мира жестов, желания и истомы, лишиться будущего. И едва представив грядущую пустоту, она страстно хватается за этого парня, как будто это ее «последняя любовь».
Если задуматься, главный для нее элемент их отношений — не секс: этот мальчик нужен ей, чтобы вновь пережить то, что она считала для себя утраченным навеки. Когда он водит ее есть в Макдоналдс, встречает под музыку Doors, когда они занимаются любовью на матрасе, на голом полу в нетопленой студии, она как будто заново проигрывает эпизоды студенческой жизни, воскрешает моменты, которые уже были однажды. Теперь все не всерьез, но при этом именно повторение подтверждает реальное существование ее юности, первых опытов, «первых разов», которые в остолбенении от внезапного проживания она не успевала осмыслить. Смысла в них и теперь не больше, но повторение заполняет пустоту и придает жизни видимость логической завершенности. В ее дневнике:
«Он вырвал меня из моего поколения. Но в его поколение я не вошла. Во времени я — нигде. Он ангел, который воскрешает прошлое, делает его непреходящим».
Часто днем в воскресенье, тесно прижавшись к нему в полудреме, следующей за любовью, она впадает в какое-то особое состояние. Она перестает понимать, откуда, из каких городов доходят звуки машин, шаги и слова из-за окна. Она одновременно и смутно — в студенческом общежитии для девушек; в гостиничном номере в Испании летом 80-го; в Лилле вместе с П. зимой; и девочка, свернувшаяся под боком у спящей матери. Она ощущает себя сразу в нескольких пластах своей жизни, которые словно парят друг над другом. Ее сознание оказывается в плену у какой-то неведомой темпоральности, и тело тоже, здесь настоящее и прошлое наслаиваются, не совмещаясь: ей кажется, что можно мимолетно перевоплощаться во все формы того существа, которым она была. Это чувство уже испытанное, эпизодическое — возможно, его вызывают наркотики, но она их никогда не принимала, считая высшим кайфом трезвость мысли, — и теперь она воспринимает его как бы укрупненно и замедленно. Она нашла ему имя — чувство палимпсеста, хотя, если полагаться на словарное определение — «манускрипт, написанный поверх другого, затертого текста», — это слово не совсем подходит. Она видит в нем возможный инструмент познания — не только применительно к себе, но познания универсального, почти научного — она пока не знает чего. У нее в планах — написать о женщине, которая прожила с 1940 года до наших дней, и этот проект преследует ее все неотступней, вызывая досаду, даже угрызения совести от того, что она все никак его не осуществит. Она хотела бы, видимо, под влиянием Пруста, сделать это ощущение прелюдией к нему: но ее предприятие будет основано на реальном опыте.
Это ощущение, далекое от слов и языка вообще, последовательно утягивает ее к первым годам, лишенным воспоминаний, в розовое тепло колыбели, сквозь серию отдалений — как на картине Доротеи Таннинг «День рождения» — и отменяет поступки и события, и все, чему она научилась, о чем думала, чего хотела и что привело ее сквозь годы именно сюда, в эту кровать с лежащим рядом молодым человеком: это ощущение отменяет ее жизнь. Но ей, наоборот, хотелось бы в своей книге сберечь все, что было вокруг, что присутствовало постоянно, сохранить обстоятельства жизни. Разве само это ощущение не отражает историю, изменения в жизни женщин и мужчин и эту возможность испытывать такое, лежа в свои без малого пятьдесят восемь возле двадцатидевятилетнего мужчины, без малейшего смущения, — да, впрочем, и без особой гордости. Она не уверена, что это ее «чувство палимпсеста» — более мощный эвристический инструмент, чем другое, тоже частое ощущение, что ее жизнь и ее многочисленные «я» живут среди героев книг и фильмов, и что она — это потерявшаяся в Манхэттене Сью или Клер Долан из двух недавно виденных фильмов, или Джен Эйр, или Молли Блум, или Далида.
На будущий год она выйдет на пенсию. Она уже выбрасывает конспекты, свои аннотации книг и планы лекций, избавляясь от всего, что было оболочкой ее жизни, как будто расчищая место для проекта книги, чтобы не за что было спрятаться и откладывать на потом. Наводя порядок, она натолкнулась на цитату из начала «Жизни Анри Брюлара»: «Мне стукнет пятьдесят лет. Давно пора познать себя…» Когда она выписала эту фразу, ей было тридцать семь, теперь она достигла возраста Стендаля и переросла его.
Приближался 2000 год. Нам даже не верилось, что выпадет такое пережить. Жалели тех, кто умер раньше. Казалось, вряд ли все пройдет гладко, нам пророчили компьютерный «сбой», какой-то общепланетный разлад, типа черной дыры, репетицию конца света, возрождение варварства. XX век оставался позади, отгораживался итогами и отчетами, все раскладывалось по полочкам, классифицировалось, оценивалось — открытия, книги, произведения искусства, войны, доктрины, — словно перед входом в XXI век миру полагалось обнулить память. Тон был торжественным и взыскующим — мы перед всеми были в неоплатном долгу — век давил на нас и лишал собственных воспоминаний о том, что никогда не представлялось нам такой глыбой, «веком», а только чередой лет, более или менее ярких и памятных в зависимости от параметров нашей жизни. В грядущем веке люди, которых мы знали в детстве и которые теперь ушли — родители и деды, — умрут окончательно.
Девяностые годы, которые мы только что прожили, не имели особого значения, то были годы разочарования. Видя, что происходит в Ираке, который Соединенные Штаты морили голодом и регулярно запугивали новыми «ударами», где дети умирали без лекарств; в Газе и на западном берегу Иордана, в Чечне, в Косово, в Алжире и т. д., лучше было не вспоминать про рукопожатие Арафата и Клинтона в Кэмп-Дэвиде, про объявленный «новый мировой порядок» или про Ельцина на танке — лучше было вообще особо не вспоминать, разве что туманные вечера декабря 95-го, уже ставшие далеким прошлым, — оказалось, действительно, последняя большая забастовка века. Или при большом желании можно было вспомнить несчастную красавицу принцессу Диану, погибшую в автокатастрофе под мостом Альма, или синее платье Моники Левински, испачканное спермой Билла Клинтона. И превыше всего — чемпионат мира по футболу. Людям хотелось снова пережить эти недели ожидания, сборища перед телевизором в обезлюдевших городах, где передвигались лишь развозчики пиццы, недели, от матча к матчу подводившие к этому воскресенью и к этому мигу, когда в выкриках и экстазе все готовы были вместе умереть от счастья победы, — только это было совсем противоположное устремление, хотелось вспомнить великий порыв к единой цели, к единому кадру, единой истории, но ослепительные дни оставили после себя лишь жалкие ошметки рекламы минеральной воды с лицом Зидана на стенах парижского метро.