Шрифт:
Закладка:
Тарковский в “Жертвоприношении” своем почувствовал эту главную толстовскую мысль. Ведь почему Толстой все время хочет раздать имение, отказаться от жены, от семьи, от роскоши, от всего, что он называет невыносимой чрезмерностью своего бытия? Он чувствует, что очень скоро всех, по словам Хлебникова, “погнать нагишом, босиком”, скоро подойдет катастрофа. И только намереваясь как-то заговорить эту катастрофу, только страстно желая, по выражению Цветаевой, “зашептать подземный огонь”, он и начинает отказываться от авторских прав, он с опережением заставляет жену и дочь участвовать в самых грязных крестьянских работах. Он едет, движимый, конечно, не только ритуальными или суеверными, но и обычными гуманными соображениями, помогать голодающим и умиляется, как работают его столовые. Бóльшую осведомленность проявляют его дети, которые пишут в своих дневниках, что вся эта помощь растворяется без следа. А Софья Андреевна, человек очень честный, записывает в это время: “Но когда я видела все это, на меня все-таки находило отчаяние невозможности помочь этой громадной безнадежной нищете и делалось тоскливо на душе”.
Софья Андреевна была права, она понимала, что все попытки Толстого заговорить бездну приводят только к тому, что эта бездна вползает в его семью. И именно поэтому в ее дневниках все чаще появляется мысль о его наносном, напускном христианстве: как он может говорить, что он христианин, когда он делает такими несчастными людей вокруг себя? “Лев Николаевич всегда и везде говорит и пишет о любви, о служении Богу и людям. Читаю и слушаю это всегда с недоумением. С утра и до поздней ночи вся жизнь Льва Николаевича проходит безо всякого личного отношения и участия к людям. <…> И день за днем идет эта правильная, эгоистическая жизнь без любви, без участия к семье, к интересам, радостям, горестям близких ему людей”. “Ох уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!” Она-то не чувствует этого подступающего ужаса, она, как всякая женщина, лучше чувствует собственный быт, лучше понимает простую, грубую, приземленную правду жизни. Толстой же повторяет христианское учение: “Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня”. Для него это правда, жестокая, огненная правда христианства: отринуть все свое и служить. Он пишет жене в Хамовники (сам он живет в это время в Ясной и в Москву ездить не хочет) грозное письмо, смысл которого: я должен делать то дело, которому я более всего предназначен и которое более всего полезно; желаю и тебе найти такое же дело. “…Единственное благо, одобряемое совестью, есть делание той работы, которую я лучше всего умею делать и которую я считаю угодной Богу и полезной людям. Вот тот мотив, который руководит мною в моей работе, <…> вот этакой деятельности я желаю тебе <…>. Какая это деятельность – я не знаю и не могу указать тебе, но деятельность есть, свойственная тебе, и важная, и достойная, такая, на которую положить всю жизнь, как есть такая деятельность для всякого человека, и деятельность эта для тебя никак уже не в игрании на фортепиано и слушании концертов”.
Толстого всегда бешено раздражал аргумент жены, когда она говорила: “Ведь я воспитываю твоих детей, чего же еще ты от меня хочешь?” Не может воспитание детей, негодует он, и к тому же в праздной роскоши, быть делом жизни, нужно общечеловеческое дело, нужно великое служение. Какого великого служения он еще от нее хочет? Она в результате начинает жесточайшим образом комплексовать, и всякий раз возражения становятся всё более жесткими, всё более бескомпромиссными, всё более обидчивыми: Лев Николаевич никогда никого не любил, любил он одну людскую славу, и дневник пишет для того, чтобы люди думали, что он Франциск Ассизский. “Всё выдумано, сделано, натянуто, а подкладка нехорошая, главное, везде тщеславие, жажда славы ненасытная, непреодолимое желание еще и еще приобрести популярность”.
Кто здесь прав? Интуитивно, я думаю, прав он, но вопрос в том, что выводы, которые он сделал из своей глубочайшей интуиции о близящейся катастрофе, были абсолютно бессмысленны, абсолютно безнадежны – прежде всего потому, что никакими жертвами, никаким сжиганием собственного дома нельзя остановить приближающуюся катастрофу. Да он ее приблизил этим!
И как раз в это время в жизни Толстых появляются два демона: Танеев, в которого платонически влюблена Софья Андреевна, и Чертков, которого так любит Лев Николаевич.
С Танеевым вышла история, до известной степени накликанная и предсказанная в “Крейцеровой сонате”. Правда, Танеев появился в жизни Софьи Андреевны уже позже, хотя знакома она с Сергеем Ивановичем была и допрежь; но именно после смерти сына Ванечки, в 1895 году, когда в жизни Софьи Андреевны не остается никаких других интересов, всю ее жизнь начинает поглощать музыка. И музыка эта ассоциируется у нее прежде всего с композитором Танеевым. И Толстой ревнует. Ревнует, конечно, не физиологически, физиологического давно ничего нет в его отношении к жене (что ее тоже тяготит), – он ревнует потому, что душа Софьи Андреевны принадлежит музыке, а не ему.
Что касается Черткова, то он появился в 1883 году, и его Толстой никогда вполне не понимал, никогда вполне не мог объяснить, и мы вслед за ним не понимаем. Чертков – до некоторой степени прототип отца Сергия, человек, который отказался от блестящей военной, аристократической, а впоследствии государственной карьеры, когда прочел Толстого. Но при всем своем очаровании Владимир Григорьевич был человеком очень сильной и жестокой воли, очень строгих и, пожалуй, неотступно соблюдаемых им правил, и толстовское учение он любил и знал. Правда, Толстой привлекал Черткова не как создатель учения, ему прежде всего было интересно подойти к чуду этого художника, и большинство записей, которые он делает, – это записи о художественном методе, о разговорах об искусстве. Черткова интересовал Толстой-колдун, Толстой-волшебник, который создает великолепное искусство. Ради того чтобы рядом с автором “Отца Сергия” и “Войны и мира” пробыть лишний час, Чертков готов был организовывать издательство “Посредник”, готов был переводить на английский статьи Толстого, готов был распространять его писания. И Толстой отвечал ему какой-то удивительной взаимностью. Он писал: “Какая радость иметь такого друга, как вы. <…> И сближаемся не потому, что хотим этого, но потому, что стремимся к одному центру – Богу, высшему совершенству, доступному пониманию человека. И эта встреча на пути приближения к центру – великая радость”.
Но подспудно мне кажется, Толстому нравилось в Черткове не то, что он любит народ, и не то, что он делает издательство