Шрифт:
Закладка:
Нет, он не был в ту пору молодым человеком, восемнадцати- или девятнадцатилетним, ему было тридцать два, он уже пожил, что называется, поездил, повидал, подумал, много и тяжело поработал, два года всего назад закончил институт. В жизни ему приходилось заниматься разным, чаще всего это был физический труд, позже — учеба, но никогда он даже и не помышлял о том, что станет писать, до сих пор не может понять и объяснить, как случилось такое — и на тридцать втором году от рождения.
Это произошло само собой, как, бывает, начинает говорить немой, потому не следовало противиться, он и не стал противиться, сдерживать слова. И хотя не был он по природе своей ни позером, ни фанфароном, ни честолюбцем, многому в жизни знал цену, но состояние это, не совсем обычное, взбудоражило его, ненадолго правда, пока не понял он, что такое на самом деле представляет собой труд литератора, и новая среда, в которой он оказался, и отношения в этой среде. И что такое журналы, а еще — издательства.
Теперь ему сорок два. Он сидит на диване, усталый, густо поседелый, курит. Склонив голову, внимательно, слегка прижмуренными глазами смотрит, вглядывается в окно — в стекла брызгает дождь. Думает, вспоминая те далекие дни, когда писались первые вещи, писались легко и свободно, так легко, что он захлебывался словами, едва успевая записывать, и как трудно сочинительство дается сейчас. Те же слова, та же рука, та же голова, но… что-то было уже потеряно безвозвратно. Или не найдено еще.
Тогда он даже считал, что начал поздно, что раз уж суждено стать ему литератором, надо бы попробовать раньше чуть, к тридцати двум годам можно было бы издать несколько книжек, составить имя, и так далее. Это было и прошло. Давно уже не кружится у него голова, давно не жалеет ни о чем он — и о позднем начинании. Наоборот, все чаще задумывается о противоположном — а стоило ли вообще начинать? Действительно ли он писатель или просто так — некое подобие тому? И что далее ждет его на этом поприще?
Относительно того — поздно или слишком рано, то на этот счет у Камышова было совершенно твердое убеждение, что все в жизни должно быть ко времени своему. В детстве детство, в юности юность. Десятилетку человек должен заканчивать в семнадцать, диплом получать в двадцать два, в двадцать три, а не в тридцать, как он. Но жизненные судьбы, как и судьбы литературные, складываются по-разному. У одного все благополучно, у другого не совсем, а то и просто худо. У Камышова все было сдвинуто. Он вообще считал себя человеком позднего развития — поздно учился в средней школе, в вечерней уже. Еще позднее — в институте. Поздно женился, поздно квартиру получил. Все это относилось к обыденной жизни.
Что касается литературы, то здесь, как теперь понимал Камышов, жалеть о том, что запоздал с выступлением, не стоило совсем. Когда нашло, тогда и нашло. Лишь бы получилось. Получиться вроде бы получилось, он сам чувствовал, и те, кто имел вкус, говорили об этом, и старый литератор, умерший давно, десять лет назад первый прочитавший его рукопись, сказал сразу: «Вышло, поздравляю вас, молодой человек. Радуйтесь. Но надобно продолжать, закреплять».
И пронеслось десять лет. (Литераторы, заметил Камышов, счет времени ведут не по календарю, а по публикациям, по изданию книг.) Нет, он не стал ничуть писать хуже, но и лучше не стал. Он держал тот самый уровень, взятый первой своей вещью. Может быть, в языке построжел более — и только. Но это его не устраивало. Ему исполнилось сорок два года, была самая пора рвануть, он ожидал от себя взрыва, а взрыва не было. И, видимо, не будет. Сам в себе он не видел для этого сил, не находил. То, что можно сделать в сорок и в сорок пять, вряд ли сделаешь в пятьдесят. Конечно, бывают исключения. А в шестьдесят уже и речей не заводи — садись, пиши воспоминания. Но до воспоминаний было еще далеко, да и о ком ему вспоминать, о каком времени писать мемуары…
Нужно было движение год от года, качественное, поступательное, а движения не было. Он как бы топтался на одном месте. Ему сровнялось сорок два, необходимо было написать новую работу, чтобы она подняла его, поставила в ряд с лучшими литераторами времени, а он совсем не был уверен, что сможет сделать это — написать. Было бы куда страшнее, если бы он был переполнен уверенностью, но то, что он терял в себя веру, было не менее страшно. Да, он терял ее, со дня на день он терял ее.
А десять лет назад… Тогда он жил на Шегарке, в своей деревне, работал учителем в школе-семилетке, преподавал историю. Живы были родители. Было лето, июль, вечер. Он возвращался с сенокоса. Из-за березовой согры вышел по тропе на дорогу и как-то вдруг охватил все сразу взглядом: дорогу, уходящую в деревню через полосы спеющего овса и перелески, стадо коров за речкой, стога сена и далеко-далеко, за невидимыми островерхими еловыми лесами, заходящее солнце. И каким образом, он не мог объяснить себе, возникло в голове его: «Теплым июльским вечером шел я с сенокоса в деревню старой, заброшенной дорогой». Камышов старался вспомнить, откуда эта фраза, и решил, что скорее всего из аксаковских «Записок ружейного охотника». А может, из какой другой книжки, недавно прочитанной. Вот и окраина деревни, городьба огородов, долгая деревенская улица, изба, палисадник, калитка…
Скоро Камышов забыл о фразе, но перед сном она всплыла, он хотел вспомнить — откуда же она, не смог и, не досадуя на память, уснул. Но на второй и на третий день Камышов с удивлением почувствовал, что внутри него идет странная, незнакомая до сей поры работа, в определенной последовательности, как продолжение первой, стали появляться другие фразы, и тогда он понял, что та, первая, не чья-то, а его, что это он сочинил ее в тот вечер на лесной дороге, откуда так хорошо были видны стога за речкой, пестрое стадо коров и далекий закат солнца.
Тогда он ушел в огород, в баню, и там, в прохладном предбаннике, положив на лавку ученическую тетрадь, сидя на перевернутом ведре, среди запаха еще зеленой картофельной ботвы, запаха конопли, под верховой шум ветвей росшей за баней березы, принялся записывать, вспоминая, торопясь и перечеркивая. Так продолжалось