Шрифт:
Закладка:
Теперь, как говорится, задним числом, мне вообще многое понять хочется.
Взять мужа моего, Ленькиного отца, — человек был тихий, мухи не обидит. Чего он в жизни знал? Часы. И все. Мог сутки ковыряться. И ничего вроде больше ему не требовалось. К тому же — восемьдесят четвертого года рождения. Выходит, когда война началась, пятьдесят семь лет ему было. И здоровьем никогда не отличался. Так вдруг на тебе — ухожу на фронт.
Никто его не призывал, не мобилизовывал, сам порешил. Я, конечно, понимала: война каждого касается. И все-таки в толк не могла взять: ему-то что там на фронте надо? Спрашивала. А он? Только и сказал:
— Я как народ.
И понимай как хочешь. Народ-то с войны вернулся, а его я в последний раз двадцать седьмого августа видела. И могила не знаю где.
В сорок девятом Ленька возил меня по местам боев на машине. Где лес, где поле, и кругом трава высокая-высокая… Тогда еще окопы хорошо видны были и эти, как их, противотанковые рвы…
Над могилами пирамидки с красными звездочками стояли, где написаны имена, а где и нет.
Удивил меня Ленька. На каждую могилку, что на пути попадалась, цветы клал — нарвет и положит. И из именного пистолета палил. Я спросила:
— Чего ты зря в небо палишь? Мало, что ли, на войне настрелялся?
А он:
— Салют, мать, — говорит, — салют…
Этого я тоже не понимаю. Мертвым ведь все равно, что тишина, что шум, а стрелять нехорошо.
В бога я с малых лет не веровала. Был бы он — бог, так разве допустил, чтобы люди так жили, как мне сызмальства довелось? Никогда! А все-таки правильно нас учили: на кладбище не шумят. Почтение должно быть к мертвым. И нечего над могилами палить. Салют! Да кому он нужен, если убитые его все равно не слышат?
Вперед я забежала. Так всегда — начнешь про жизнь думать, и никак не получается, чтобы все по порядку вспомнить. Обязательно через ступеньку, через ступеньку скачешь, а где и кувырком.
День Победы я хорошо запомнила. Проснулась чуть свет от шума. Подумала: где шумят? Вроде на улице. Встала с постели, к окну подошла. А надо сказать, аккурат против наших окон — ресторан. Глянула и ничего понять не могу: посреди улицы повар в белом колпаке, в фартуке, с ножами в руках пляшет. А люди, какие на улице оказались, смеются и плачут…
А в обед письмо получила. Вот оно — храню.
«Милая мама! Пожалуйста, за меня не беспокойся, дело к концу идет. И у нас такое превосходство в силах, что сомневаться не приходится: месяц, другой — и конец!
Работаем сейчас много. Погода помогает, да и обстановка тоже, только теперь работа у нас совсем другая стала — веселая! Летаем на поддержку наземных войск. Красота. И в небе никакого противника нету, и зенитный огонь совсем не сильный, не тот, что раньше был.
Вчера я сделал шесть вылетов и почти не устал.
Долго мы таких времен, мама, дожидались, дорого заплатили за чистое небо и радуемся и ждем окончательную победу, и думаем, как вернемся домой».
Прочитала я письмо. Сперва обрадовалась. А как на число поглядела — четвертое апреля, — так сердце и зашлось. Выходит, месяц и пять дней тому назад он жив был. А сегодня?
Люди радуются. Песни на улицах играют. Салют во все небо. А я места не нахожу. Хожу гадаю: жив — не жив, жив — не жив…
За все четыре года войны, что он на фронте был, так не переживала, как в ту весну, уже после Победы.
Вскоре от Леньки еще открытка пришла:
«Дорогая мама! Вчера первый раз пролетел над Берлином. Ну, я тебе скажу, картина — такого пожарища за всю войну ни разу не видел. Едва ли, кто эти дни переживет и целым останется, в ближайшие сто лет захочет еще раз войны попробовать. Обнимаю тебя. Надеюсь, до скорой, теперь уже совсем скорой встречи».
Вот говорят, материнское сердце беду чует. Может, оно и так. Только я ничего не заподозрила. Открытка была без числа. И я почему-то решила: «Слава богу, теперь все. Конец. Живой».
Живой он верно остался, только после этой открытки уже, четвертого мая, Леньку все-таки ранили. Не больно сильно его осколком зацепило, но все же руку попортило.
А я в это время ходила и вместе со всеми радовалась, и ничего такого не подозревала.
Увиделись мы только осенью.
Я пол наладилась было мыть, когда он заявился. Худой-худой и загоревший, как негр.
Ясное дело, сначала я в слезы, а он смеется…
Стала на стол собирать, забегала. И никак себя в руки не возьму — все во мне в разные стороны дергается.
Потом, к вечеру уже, у нас с Ленькой длинный разговор вышел, может, самый длинный за всю жизнь. Вообще-то он не говорок, не в отца пошел. А тут об чем только не перетолковали. И про жизнь свою в эвакуации я рассказывала, и он мне про войну, и отца вспомнили, и всех соседей да родных перебрали. И чем он меня тогда удивил — стал вдруг про дедов своих расспрашивать. Помнится, так он сказал:
— Конечно, мы, мать, не родовитые, но ведь и не безродные, расскажи-ка про моего и своего деда тоже.
Мало что я могла рассказать, мало. Ну жили, были, работали. Кто слесарил, кто кузнечил. Мастеровые…
Потом, когда время прошло, он больше никогда меня об этом не спрашивал, а тут слушал, видно, соображал чего-то. По лицу его было видно — соображает.
А совсем уже ночью я спросила, что он дальше делать собирается, по мирному времени, значит? Успокоил меня:
— В армии, — сказал, — не останусь.
У меня, что греха таить, камень с души свалился. Летать ему, может, и нравилось, да решила я, налетался, видать, досыта.
А матери, что ни говори, как ни рассчитывай, все же спокойнее, когда сын, хоть и в мирное время, на земле сидит.
— Жениться надо, — это тоже он сказал.
Мне это «надо» не понравилось.
Как понимать «надо»? Есть, что ли, на примете кто? Или, может, подошло время грехи покрывать? Приперло?
Он засмеялся и говорит:
— Нет, мать, не потому надо. Не потому. Вон сколько мужиков на войне этой полегло. Новые нужны…
И эти его слова мне не понравились. Но смолчала. Подумала: «Ладно, разберемся».
Только ни в чем