Шрифт:
Закладка:
Замечу здесь, пока не забыл, что, когда я примерно через год попал снова в Казань и вошел в эту палату, чтобы навестить знакомых, острый, густой запах гноя так шандарахнул мне в нос, что меня чуть не вырвало.
Выздоравливающий! Нет, не после гриппа или воспаления легких! И не выздоравливающий, а возвращающийся! Возвращающийся к жизни из небытия. Это буйный приток жизненных сил, когда тебе все время весело, когда в голове светлые мысли, когда ползающая по потолку муха приводит в изумление, когда весь мир со всеми его предметами, звуками, запахами воспринимаешь впервые. Очень трудно рассказать об этом ощущении первичного видения жизни. Наверно, так первородно видит ее ребенок, но память не сохраняет нам это первое детское впечатление от мира, оно за гранью. А тут совсем взрослый человек все видит, понимает, осознает.
Весной меня на носилках вынесли во двор и положили на траву. Я увидел целое небо, забор, цветы, дом, перспективу убегающих вдаль улиц. Если бы вы знали, как все это было прекрасно, гармонично, ярко, бесконечно разнообразно! Прямые линии, изогнутые, круг, угол. Особенно поразила меня красота дома. Куб, на нем коническая крыша, маленькая прямоугольная дымовая труба. Какая гармония! Какой порядок!..
* * *
В 1959 году я ехал по Волге на сверкающем «Илье Муромце». Моя жена Надя, сын Сережа, брат Александр с женой и я отдыхали – ехали рейсом Москва – Ростов-на-Дону и обратно. В Казани теплоход стоял долго, и я захотел побывать на Тукаевской улице в клубе меховщиков. Мы взяли такси и поехали. Нашли улицу и дом, где я провел почти год жизни. Пыльная улица, некрасивое здание клуба, дрянной дворик. Я ходил по знакомым местам и не видел их прежними глазами. Как же, после отличной московской квартиры, белоснежного «Ильи Муромца», комфортабельной каюты какая-то Тукаевская улица! И я был здоров. А может быть, именно тогда я был здоров, а сейчас, хотя и здоровый, но болен? Увы, чаще всего мы видим жизнь не с первородной ясностью, а затуманенным суетой и всякими соображениями взором, и не замечаем вечных, всегдашних и всеобщих гармонии и красоты мира. Нет, хорошо было тогда! Я писал стихи по два, три, по пять штук в день. Они не сохранились, но вот их обрывки, уцелевшие в памяти:
Я распят на больничной койке
По воле трех слепых старух.
А за окном на белой тройке
Летит зима, теряя пух.
А мне бы, встав теперь с постели,
Стряхнуть болезнь ко всем чертям,
Уйти туда, где стонут ели,
Где вьюга пляшет по полям.
Или:
И ты приходишь, вся из света,
Моей единственной во всем,
В том платье, помнишь, из вельвета
С коротким узким рукавом.
Или:
Именно в холодную погоду,
В плачущий, растаявший апрель
Гляну через льющуюся воду
В узкую таинственную щель.
А одно я запомнил надолго и, когда писал пьесу «В поисках радости», где главный персонаж пьесы Олег Савин пишет стихи, – выдал их за стихи Олега:
Сегодня за окном туман.
Открою двери и растаю.
Домов верблюжий караван
Куда-то в дымке уплывает.
Дороги шум и улиц там
Как будто тонут в хлопьях ваты.
И я плыву по облакам
И невесомый, и крылатый.
Жаль, что я растерял все листочки, любопытно было бы их перечесть. Не как стихи, а как свидетельства выздоровления.
* * *
31 декабря, за полчаса до Нового, 1942 года, когда я дремал и сладко перебирал в уме свои прежние новогодние встречи, в темную палату въехала каталка, на которой возят больных на операцию или на перевязку. Каталка на своих резиновых колесиках бесшумно подъехала ко мне, развернулась у койки, встала по правому ее борту, и голос старшей сестры сухо произнес: «Розов, на перевязку».
Почему ночью? Что случилось? Зачем? Я знал, что каждый день мне могли отсечь ногу выше колена, но почему сейчас?
Четыре руки подсунулись под меня, подняли на воздух, переложили на каталку, и я поплыл через палату, вестибюль, коридоры и въехал в операционную. На операционном столе стояли стаканы, закуска, графин с разведенным спиртом. Дверь захлопнулась, и раздался дружный девичий хохот. Я пожаловал на встречу Нового года.
Везет мне! Тысячу раз везет! Такого веселого, озорного, фантастического Нового года я никогда не встречал.
Маленькая, совсем юная татарочка Зоя с персиковым личиком и черносливовыми глазами, пожилая, добрейшая до последней морщинки на лице Екатерина Ивановна, рослая круглолицая Соня и доктор Фаина Моисеевна. Кстати, Зоя однажды чуть не уморила меня. Когда меня в третий или четвертый раз оперировали, Зое впервые поручили дать маску. От волнения она так расхлобыстнула кран, что эфир с хлороформом хлынул потоком, и меня несколько дней вновь вытаскивали к бытию на этой планете. Что делать! На ком-то надо было тренироваться.
Я читал девушкам стихи, острил, старался быть достойным кавалером этого вечера. Бедные девушки! Видимо, загипсованный, дохленький, я заменял им их кавалеров, унесенных войной в разные стороны. Впрочем, они просто были веселы, и, в конце концов, раз им на долю выпало дежурство в эту новогоднюю ночь, не губить же ее окончательно!
Эти девушки сейчас пожилые дамы, но, я думаю, они тоже помнят лукуллов пир в ночь под сорок второй. А Екатерина Ивановна, старшая сестра, умерла, я знаю. Золотой была человек! И откуда такая доброта и приветливость к людям! Нет, ни ум, ни знания, ни чины, ни даже талант никогда не заменят на земле этого поразительного, исцеляющего душу и тело тепла человеческой доброты.
* * *
Много было в госпитале странного на взгляд жителя мирных лет.
Привезли новенького, положили напротив меня. Фамилия – Соловей. Ленинградец. У него оторваны обе руки и обе ноги. Парень без передышки кричал благим матом, срывал зубами бинты с култышек рук, требовал, чтобы его отравили. Фамилия-то какая – Соловей! Вот тебе и соловей!
Орал и бесновался долго. И в палате начался ропот:
– Заткнись!
– На кой черт нам его подсунули!
– Несите его отсюда!
– В коридор выставьте, уберите к лешему!
Просто лежачий бунт.
И выставили в холодный коридор. Вечером внесли обратно. Тихого, вялого. Он еще два дня негромко упрашивал прикончить его, но