Шрифт:
Закладка:
Любила себя и сама Эдит. Себя и свою семью. О том, как поразительно соединялись в ней светскость и семейные ценности (сочетание, согласитесь, не такое уж частое, а в жизни и в книгах Моэма и вовсе несочетаемое), свидетельствует трогательная история, которую можно было бы счесть апокрифом, если бы на нее не ссылались все без исключения биографы писателя. Совсем незадолго до смерти, после очередного кровохарканья, миссис Моэм вдруг решила сфотографироваться: «А то дети после моей смерти не будут помнить, как я выгляжу». С трудом поднялась с постели, нарядилась в вечернее платье из белого атласа и поехала к фотографу…
А спустя два года, так и не успев пожить в своем шале под Парижем, умер от рака желудка шестидесятиоднолетний отец Уилли. Вскоре после этого мальчика забрали из французской начальной школы, он расстался с жившим при посольстве английским священником, который, чтобы Уилли окончательно не забыл родной язык, читал ему вслух судебную хронику из английских газет, и отправился вместе с няней в Англию. То ли священник не слишком добросовестно относился к своим преподавательским обязанностям, то ли Уилли, оказавшись впервые в жизни на родине в Дувре, разнервничался и растерялся, но он разом позабыл все английские слова и английское слово porter (носильщик) произносил на французский манер porteur, a hackney carriage (наемный экипаж) называл, на потеху окружающим, cabriolet.
На смену беззаботной и радостной французской жизни пришла безрадостная, полная забот и тревог жизнь английская, впоследствии описанная в «Бремени страстей человеческих» и в «Пирогах и пиве». «„Бремя страстей человеческих“, – заметит спустя много лет Моэм, – я написал, чтобы избавиться от непереносимого наваждения. Мне хотелось покончить со всеми этими призраками, и мне это удалось». Удалось ли?
2
В людях
Началась жизнь Уилли «в людях» и в самом деле невесело, с расставания с самым близким ему после смерти родителей человеком – с няней. «Не успели мы приехать в дом священника, – рассказывал Робину Моэму восьмидесятилетний писатель, – как мой дядя сообщил мне, что вынужден будет отослать няню обратно во Францию – содержать ее он не сможет. А ведь кроме няни меня уже ничто не связывало с тем счастьем и любовью, которыми я при жизни родителей был окружен на авеню Д’Антен. Она была моим единственным настоящим другом, и меня она любила ничуть не меньше, чем я ее. И вот теперь, в первый же вечер, нас с ней разлучали».
«Никогда не забуду горечи последующих нескольких лет», – жаловался спустя много лет он Робину, а между тем особых забот и тревог Уилли, живя у дяди, выпускника Оксфорда, викария Высокой церкви Генри Макдональда Моэма и его жены-немки, дочери нюрнбергского банкира и предпринимателя Барбары Софии фон Шейдлин, не испытывал. Главная беда состояла в том, что жизнь в доме викария, здании из желтого кирпича с красной крышей, готическими окнами, с конюшнями и каретным сараем, протекала однообразно и скучно до одури. Находился дом за городом, в миле от церкви, при нем был большой парк, из окон столовой открывался вид на поля. В этом построенном в церковном стиле здании дядя Генри и прожил более четверти века, с июня 1871 года. Сюда, выйдя за него замуж, фрейлейн Шейдлин, женщина спокойная, тихая, во всем подчинявшаяся мужу, привезла свое нехитрое приданое: инкрустированное бюро с выдвижной доской, несколько фигурок нимфенбургского фарфора и четыре стакана для вина, на которых были выгравированы шестнадцать гербов рода фон Шейдлинов.
В услужении у Моэмов были садовник и две служанки. Помимо своих основных обязанностей, садовник за фунт в неделю еще и ухаживал за курами, следил за печами. Служанкам платили по 12 фунтов в год, и к Рождеству каждой полагалось новое ситцевое платье. После завтрака одна из служанок, протопив печь, если была очень уж плохая, промозглая погода, приносила хозяину «Таймс»; газета, которую, как уже говорилось, из экономии выписывали на три семьи, была в распоряжении дяди Генри с десяти утра до часу дня. После часа, перед обедом, дядя отправлялся к рыбакам на причал, покупал у них устрицы и там же, на причале, съедал ровно 12 штук. Жаловал устрицы и племянник. «Я обожаю устриц. Мальчишкой я жил в Уитстейбле, – вспоминал впоследствии Моэм, – а этот городок был тогда одним из главных „устричных“ центров в Англии. Устрицы – это то немногое, очень немногое, что мне нравилось в Уитстейбле»…
Пока викарий изучал газету, его супруга – нередко в сопровождении племянника – ходила за покупками и в банк. Лавки и банк располагались в рыбачьем поселке на главной улице – впрочем, единственной. Хай-стрит была очень длинной, спускалась, извиваясь змеей, к морю, по обеим ее сторонам стояли небольшие двухэтажные домики, многие из них принадлежали торговцам. В переулках ближе к гавани селились рыбаки и беднота, в основном нонконформисты, то есть баптисты, квакеры, методисты, которым в англиканскую церковь путь был заказан и у которых покупать съестное викарий строго-настрого запрещал. Помимо нонконформистов дядя терпеть не мог приезжавших в Уитстейбл на лето отдыхающих из Лондона, называл их чужеземцами и старался поэтому июль – август, когда городок заполняли многочисленные столичные туристы, проводить за границей.
Когда миссис Моэм заканчивала дела с управляющим банка, она поднималась на второй этаж перекинуться словом с его сестрой; дамы обменивались приходскими новостями, сплетничали, как водится, Уилли же тем временем сидел в одиночестве в гостиной, уставившись в потолок или лениво следя глазами за рыбками в аквариуме. Сделав покупки, тетя с племянником заглядывали на почту, а потом спускались по переулку к окруженной складами маленькой бухте; тетка – романтик в душе – подолгу смотрела на море, а Уилли собирал на берегу камушки и бросал их в воду.
Обедали в доме викария в час дня; после обеда Уилли готовил уроки. Латыни и математике его обучал дядя, не знавший толком ни того ни другого; музыке – тетя. Музыкальные познания Софии фон Шейдлин ограничивались десятком романсов, которые она, когда бывали гости (а бывали они крайне редко), с удовольствием распевала слабым надтреснутым голоском.
После чая играли в триктрак, в восемь часов вечера подавался холодный ужин, а после ужина начиналась экзекуция. Уилли усаживали на стул в конце стола, дядя раскрывал молитвенник на нужной странице и требовал, чтобы племянник выучил наизусть краткую молитву, предназначенную на этот день. «Послушаю тебя перед сном, – говорил дядя. – Произнесешь молитву должным образом – получишь кусок кекса». С этими словами дядя удалялся к себе в кабинет, а Уилли, уткнувшись головой в ладони, горько плакал и на вопрос сердобольной тетушки, что случилось, жаловался, что не понимает из написанного в молитвеннике ни единого слова. Пожаловавшись, вновь заливался слезами. Обыкновенно тетушка утешала племянника, объясняя ему, что дядюшка Генри вовсе не хотел его обидеть. «Твой дядя хочет, – увещевала она заплаканного сироту, – чтобы ты выучил молитву для твоего же, Уилли, блага». Выучить молитву тем не менее не удавалось, дядя сердился, но потом отходил: вероятно, жена уговаривала его, что Уилли еще слишком мал, чтобы выучивать молитвы наизусть.
После вечерней молитвы, на которую тетушка сзывала всех домочадцев, Уилли шел спать, дядя же читал до десяти, а потом отправлялся на боковую и он. В субботу викарий писал у себя в кабинете воскресную проповедь; он любил говорить, что он – единственный человек в приходе, который трудится семь дней в неделю. Вообще Генри Макдональд Моэм был типичным снобом в теккереевском понимании этого слова. О себе он был весьма высокого мнения. А еще более высокого – о местном сквайре, перед которым гнул спину и которого превозносил точно так же, как не любил диссентеров и городскую бедноту. И с теми, и с другими обходился грубо и надменно, за что в городе его недолюбливали. Не от него ли, кстати сказать, унаследовал племянник Уилли непреодолимую тягу к богатым, именитым, сильным мира сего?
В воскресенье же