Шрифт:
Закладка:
Меланья Романовна попятилась в угол, сгорая от стыда. Она все еще помнит и никогда не забудет, как читал ей Святое Писание свекор Прокопий Веденеевич. Доколь же ей напоминать будут о таком грехе?!
Филимон Прокопьевич поднялся с лавки. Ох, как ему осточертели все предания про Лота!
– Погрелась, бабка? Иди.
– На другой день сказала старшая дочь Лота младшей…
Филимон Прокопьевич не стерпел дальнейшего. Подскочил к бабке Ефимии и, схватив ее под мышки, приподнял с табуретки:
– Говорю, обогрелась – иди. Наслышался твоих сказок, буде. И без того накликала на мой дом беду. Иди себе.
– Погреться бы мне. Остудина в теле. Видит бог!
– Ступай к Авдотье Елизаровне и там грейся. Сродственница твоя.
– К Авдотье? Ведьма Авдотья-то. Истая ведьма. Прогнала меня.
– Тогда шуруй в сельсовет. Там разберутся.
– В Совет? И то! Дай руки-то погреть. С испару зашлись. Не помню, не помню, чтоб сразу после Покрова дня так лютовал мороз. Студено, студено на улице. Ту ночь провела в Таскиной. Добрые люди приняли хорошо. Как фамилия-то? Запамятовала. Еще сам хозяин читал мне газету про сраженье под Москвой. Говорит: Москву ни за что не отдадут Гитлеру. Я-то ему толковала, как в Москву заявился Наполеон и как горела потом Москва. Не верит! А все прошло на моей памяти. И наполеоновская война, и севастопольская, и японская, и германская, и белые с красными. Еще про матушку покойную говорила, как она пришла из богатого княжеского дома в монастырь на Преображенское кладбище, чтоб спасти душу. И опять мне не поверил. Я толкую: были такие князья Дашковы…
– Были да сплыли, – подвел черту Филимон Прокопьевич, не чая, как выжить старушонку.
– И то верно, и князья, и дворяне, и сам царь. Все сплыли, как на земле не живши. Сколько перемен прошло на моей памяти? А тут вот Советы. Неслыханно, неслыханно. Ни в каком Писании про Советы не было сказано. Ни в бытии Моисеевом, ни в книгах Ездры, ни в книгах Царств…
– Ступай, ступай, – подталкивал Филимон Прокопьевич. – Давно помирать пора, а ты все еще шляешься по земле.
– Пора, пора. Чую смертушку. Сон такой видела. Амвросий праведный будто явился за мной. Взял так за руку и говорит: «Заждался я тебя, Ефимия, пойдем». И я пошла. И святой град Китеж там, на дне моря Студеного. Волжские раскольники толковали, будто град Китеж на дне озера. Врут, врут. На дне моря Студеного град Китеж. В том Китеже – Амвросий праведный и Лопарев там, возлюбленный мой. Ждет меня, ждет.
– Вот и ступай к нему, к возлюбленному своему. Ступай, ступай, пока ночь не пристигла.
– Зол ты, вижу, Прокопий. Каким был Ларивон, дед твой. Сам себя возлюбил, яко тварь ползучая свой хвост.
Филимон Прокопьевич вытаращил глаза.
– Спомянется тебе убиенный каторжанин! Вижу перст, занесенный над тобою. Вижу! – грозилась бабка Ефимия.
– Чо мелешь-то, старая? Совсем из ума выжила. Какой тебе Ларивон? И в памяти такого нету.
– Врешь! Врешь. Не отрыгнешься сам от себя. Борода-то огненная. Твоя, твоя.
– Мое прозванье – Филимон, бабка.
– Гореть будешь в геенне огненной – вспомянешь меня. И батюшка Филарет в могиле перевернется от грехов твоих. Крестом положил человека наземь, собакам стравил. Грех! Тяжкий грех! – вещала свое бабка Ефимия.
– О Богородица Пречистая! – взмок Филимон Прокопьевич. – Чо несешь-то, непотребное, старая? Ступай, грю. И без тебя тошно.
– Пойду, пойду. В свою избу пойду. Может, кто живет в моей избе, не знаешь?
– В какой твоей избе?
– У поскотины, в роще. Иль запамятовал?
– Помилуй нас! Избу вспомнила. Ту избу твою еще белые сожгли.
– Сожгли? Врешь, врешь. Стоит изба моя, – упорствовала бабка Ефимия, копаясь за пазухой полушубка. – Стоит, стоит.
– Иди, бабка. Иди, не мешкай.
– Иду, иду. Не толкай меня, анафема!..
Вышла бабка Ефимия в ограду – а кругом ночь. Лютая да ветреная. Снегом лепит в лицо. «Дойду, дойду до избы своей», – бормотала себе под нос бабка Ефимия, выползая из ограды на улицу. Свернула в переулок, в сторону большого тракта. Постояла в проулке, подумала. А снегом лепит и лепит!
Тыкая палкою, долго шла до следующей улицы.
«Нелюдим Боровик-то, нелюдим. Который Боровик-то? Борода красная и лицо как из меди литое. Ларивоновы приметаны. Ишь, сам от себя отказался. На войну бы его, на Гитлера послать».
Из чьей-то подворотни вылетела лохматая таежная собака и кинулась в ноги бабки Ефимии. Она отпихнула собаку палкою:
– Ишь, нечистая сила, как подкатывается ко мне. Не возьмешь, мразь! Изыди!
Вихрился и танцевал снег, подгоняемый ветром. В какой-то избе светилось три окошка. «Не моя ли изба? – пригляделась бабка Ефимия. – Нет, не моя. Рощи не видно. Моя дальше. Дойду, дойду небось. Если кто живет – не прогоню. Пусть живут добрые люди. А Дуня – ведьма. Черна, как чугун, гулящая. На порог не пустила, лихоманка».
Шла, шла трактом, и все рощи не видно.
Остановилась передохнуть, и подкосились колени…
«Сила будто уходит. Творожку бы мне, самую малость. Ох, Боровик-разбойник!.. Есть ли у тебя сердце, лешак таежный?!»
Бабка Ефимия присела возле дороги, прямо в снег, лицом к ветру. Хотела отвернуться – ни рукою, ни ногою пошевелить не могла. А мысль зреет ясная, и память воскрешает то одного сына, то другого, то третьего. То одну дочь, то вторую.
«Всех, всех вижу! И Гришеньку, и Сашеньку, и Васятку, и Михайлу убиенного, и Евгенью, и Марию».
И опять подумала про свою избу…
«А ведь и правда: сожгли мою избу белые! Куда шла-то? Мне бы в Совет надо, пожаловаться на Авдотью. Снегом-то как лепит! Хоть бы лицо спрятать. Знать, во всем теле набирается остудина. Надо бы Давыдов псалом прочитать».
Долго перебирала в слабеющей памяти Давыдовы псалмы и наконец припомнила сто тридцать восьмую песнь.
«Господи! Ты испытал меня и знаешь. Иду я к тебе. Ты окружаешь меня тьмою, снегом и видишь: я жду приобщения к дарам твоим, – пела бабка Ефимия, вплетая в мертвый псалом собственные живые мысли. – Взойду ли я на небо, и там ты. Спущусь ли я в преисподнюю, и там вижу тебя. Скажу ли я: может, тьма сокроет меня и свет вокруг меня станет ночью, и тело мое съедят черви. Но и тьма не затмит тебя, Господи. И ночь станет днем, и звезды померкнут в небесах. И скажу тогда: возьми меня, ибо ноги мои не несут тело, и сердце не гонит кровь к щекам. И нет мне пригрева!.. Где моя роща березовая, Господи? Кто сжег избу мою? Кто наслал на землю белых и красных, и злобность людскую? И стало у людей черное сердце и лютая кровь, яко у зверей рыкающих? – спрашивала бабка Ефимия. – И ты ответь мне, Господи, всесилен ли ты, коль на землю опять сошли, яко волки, изверги Гитлеровы? Еще скажи мне, Господи, где начало света и конец тьмы кромешной? Есть ли исход бытия? Откель оно началось? От тьмы иль от света?»
«Искала я в земле Поморской правду-истину, а нашла там кару лютую. Хотели меня приковать в каменном подвале с донной водой на железную цепь и мучить семь лет – денно и нощно! По твоей ли воле приказ такой вышел из Собора, Господи? Коль не по твоей – пошто не покарал нечестивцев? Отчего отдал меня в руки изверга-охотника Мокея – сына Филаретова, который измывался над телом моим, яко коршун кровожадный? Есть ли ты, Господи? Не вижу тебя. Не вижу».
Мысли путались, и во всем теле настало умиротворяющее, долгожданное успокоение. Всего на один миг в тухнущем сознании бабки Ефимии алой зарницею пронеслось видение камышистого берега Ишима, и там стоял Александр Лопарев, бывший мичман гвардейского экипажа. В белой посконной рубахе, в белых штанах, и звал к себе. «Иду, иду!» – откликнулась Ефимия молодым голосом.
Голоса не было – виденье одно.
Живое стало мертвым…
Так умерла Ефимия Аввакумовна Юскова на большом тракте на сто тридцать седьмом году жизни…
Авдотью Елизаровну стыдили всей деревней, но для Дуни стыд не дым, глаза не выел и морщин не наметал на лицо.