Шрифт:
Закладка:
Василий Бинеман. Портрет Каролины Павловой. 1830-е годы[145]
Каролина Павлова (1807–1893), в девичестве Яниш, с молодости вращалась в литературных салонах, пережила роман с великим польским поэтом Адамом Мицкевичем, потом вышла замуж за писателя Николая Павлова. В своих стихах она опирается на проверенные стихотворные размеры и звуковые приёмы – и часто эти стихи посвящены самой поэзии. В одном из самых известных стихотворений, «Мотыльке», она сравнивает удел художника с уделом «свободного небожителя» мотылька (при этом забывая упомянуть о том, что век мотылька краток). И если в послании Николаю Языкову[146] (1840) она только благодарит адресата «За сладкозвучный дар поэта, / За вспоминанье обо мне», то в более поздних «Думах» пытается вписать собственный дар в большую поэтическую традицию – но констатирует, что в отсутствие живых поэтов первой величины диалог с этой традицией уже невозможен:
Увы! Окрестность опустела,
Отзывы смолкли на пути.
Не вовремя стихов причуда,
Исчез поэтов хоровод,
И ветер русский ниоткуда
Волшебных звуков не несёт.
В поздние годы Павлова болезненно переживала увядание своей известности: патриотическая поэма «Разговор в Кремле», написанная во время Крымской войны, и другие стихи 1850–60-х встречали холодность и насмешки. Между тем среди этих стихов есть подлинно интересные – хотя бы ритмически. Вот, например, стихотворение, звучащее как минорный парафраз «Пироскафа» Баратынского:
В думе смотрю я на бег корабля;
Спит экипаж; лишь матрос у руля
Стоит недвижимо;
Море темнеет таинственной тьмой,
Тихо шепнув мне, струя за струёй
Проносится мимо.
Тихо шепнув: потерпи, подожди;
Встретить успеешь, что ждёт впереди,
У брега чужого.
Цели достигнешь, к земле доплывёшь,
Всех ожиданий всегдашнюю ложь
Изведаешь снова.
Даром спешишь ты над бездною вод
Мыслью туда; от тебя не уйдёт
Обман и потеря?
Тихо шепнув, за струёю струя
Мимо несётся, и слушаю я,
Их речи не веря.
Только в 1910-е, когда к поэзии Павловой вновь привлёк внимание Валерий Брюсов, её оценили по достоинству.
Пётр Соколов.
Портрет Евдокии Ростопчиной. Акварель, 1842 год[147]
Евдокия Ростопчина (1812–1858) дебютировала ещё в 1830-е, встретив поддержку у Пушкина, Жуковского, Лермонтова – с последним её связывала дружба, и Лермонтов посвятил ей один из своих поздних шедевров («Я верю: под одной звездою / Мы с вами были рождены…»). Как и в случае с Павловой, поэзия Ростопчиной была по-новому оценена потомками. Для современников она была в первую очередь автором изящной любовной, салонной лирики (и, собственно, хозяйкой салона, в котором сходились главные авторы эпохи). Либерально-демократическая, а затем и советская критика обращала внимание на гражданские тексты Ростопчиной – такие как «Насильный брак» (1845), где за историей старого барона и его несчастной жены легко читалось насилие, которое Россия учинила над Польшей: «Он говорить мне запрещает / На языке моём родном, / Знаменоваться мне мешает / Моим наследственным гербом… ‹…› // Послал он в ссылку, в заточенье / Всех верных, лучших слуг моих…» Ростопчина, впрочем, отнюдь не славилась демократическими убеждениями и не любила политических лозунгов («Горжусь я тем, что вольнодумством модным / Не заразилась мысль прозревшая моя…»); её стихотворение-манифест «Как должны писать женщины» (1840) выдержано во вполне консервативном духе:
Да, женская душа должна в тени светиться,
Как в урне мраморной лампады скрытой луч,
Как в сумерки луна сквозь оболочку туч,
И, согревая жизнь, незримая, теплиться.
Юлия Жадовская (1824–1883) опубликовала свои стихи в 1846 году, и они получили тёплый приём – в том числе у Павловой. В основном посвящённая любовным переживаниям (личная жизнь поэтессы, родившейся с инвалидностью и страдавшей от тирании отца, была совершенно безрадостной), поэзия Жадовской звучит достаточно стереотипно – но иногда ей удаются по-настоящему смелые и глубокие сравнения:
Не зови меня бесстрастной
И холодной не зови –
У меня в душе немало
И страданья и любви.
Проходя перед толпою,
Сердце я хочу закрыть,
Равнодушием наружным
Чтоб себе не изменить.
Так идёт пред господином,
Затая невольный страх,
Раб, ступая осторожно,
С чашей полною в руках.
Поэтическая звучность – та самая «гладкость», о которой писал Некрасов, – быстро надоедала читателям, если за ней не стояла мысль или если они не могли эту мысль различить. Показателен случай Владимира Бенедиктова, о котором уже было сказано несколько слов в предыдущей лекции. Этот поэт приобрёл громкую славу в конце 1830-х (книготорговцы говорили о нём: «Этот почище Пушкина-то будет»). Он заслужил восторженные отзывы Жуковского и сдержанное одобрение самого Пушкина, но затем Виссарион Белинский подверг его тексты суровой критике, продемонстрировав их поверхностность. Ещё через несколько лет Белинский начнёт публиковать свой программный цикл статей о Пушкине, который станет важным этапом в его канонизации в качестве главного русского поэта, «нашего всего» (формулировка Аполлона Григорьева, высказанная в конце 1850-х). Бенедиктов будет писать стихи до самой смерти в 1873 году, у него будут выходить книги и собрания сочинений, он попытается примкнуть к «гражданскому» направлению – но прежнего успеха уже не добьётся. Тем не менее в его творчестве 1830–40-х есть вещи, которые можно назвать шедеврами: например, «Искра» (1835), стихотворение о жизни, таящейся внутри камня. Из микроскопического события разворачивается апокалиптическая картина – аллегория творчества, интенсивность которого губит самого творца:
Но у этой мёртвой глыбы
Жизни чудное зерно
В сокровенные изгибы
До поры схоронено.
Вот – удар! Она проснулась,
Дикий звук произнесла,
И со звуком – встрепенулась
Брызга света и тепла:
Искра яркая вспрыгнула
Из темницы вековой,
Свежим воздухом дохнула,
Красной звёздочкой блеснула,
Разгорелась красотой.
Миг ещё – и дочь удара
В тонком воздухе умрёт,
Иль живым зерно пожара
Вдруг на ветку упадёт, –
Разовьётся искра в пламень,
И, дремавший в тишине,
Сам её родивший, камень
Разрушается в огне.
Долго