Шрифт:
Закладка:
«Брат, грустно жить без надежды… Смотрю вперед, и будущее меня ужасает… Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный… Я давно не испытывал взрывов вдохновенья… зато часто бываю и в таком состоянье, как, помнишь, Шильонский узник после смерти братьев в темнице… Не залетит ко мне райская птичка поэзии, не согреет охладелой души… Ты говоришь, что я скрытен; но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело или… дальше ужасаюсь говорить… Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы…» Это был все еще 1838 год, и в представлении семнадцатилетнего автора слова давн о, некогд а, прежде могли означать и пять лет, и год, и месяц. Но что он имел в виду, говоря об арабесках? Те самые мудреные, страшные и смешные сказки, которые он складывал года в три? Или роман из венецианской жизни, сочинявшийся в уме по дороге в Петербург? Он открывал в себе дар, как открывают законы природы. Не торопился начать — лишь бы отметить начало. Видимо, с тех пор, как помнил себя, всем своим существом ощущал присутствие такой духовной температуры, которую на излете романтической эпохи принято было называть небесным пламенем, райским лучом или огнем вдохновения. Ему, получившему богатый читательский опыт, изучившему тонкие творческие состояния и знавшему, как могут владеть поэты человеческим сердцем, оставалось лишь увидеть свое с ними сходство, а может быть, и родство. Оставалось сказать себе: я — один из них. Он долго не позволял себе утвердиться в таком убеждении. И внешняя жизнь, и он сам — своими сомнениями и рефлексиями — ставили преграды на пути решительного самоопределения. С большой осторожностью размышляя о будущем, он будто готовил почву для радикальной перемены судьбы — «с прямого пути на путь шаткий и неопределенный», по которому пойдут только трое кондукторов его выпуска — он сам, Григорович и Трутовский. В августовском письме 1839 года, спустя три месяца после смерти отца, Федор сообщал брату, что решился на бесповоротный шаг. Теперь ему не нужно было таиться — участь военного инженера отменялась в принципе. Пусть учеба и служба какое-то время будут мешать его надеждам (до отставки инженера-чертежника полевой картографии пройдет целых пять лет), он уже смотрел на свою нынешнюю жизнь «с совершенным бесчувствием». «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую. Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода… Что буду я один в толпе незнакомой? Я сумею развязать со всем этим; но, признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? всё равно, сбудутся ли они или не сбудутся; я свое сделаю».
Юноша подводил итоги прошлому — кончилось время «кудрявых снов» и «золотых грез». «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Всё в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну». Он назначал себе путь долгого и смиренного ученичества: отныне следовало постигать, «что значит человек и жизнь» («в этом довольно успеваю я»); учить характеры из писателей («с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно»). Он, наконец, ясно сформулировал цель — будущее писательство фактически отождествлялось со смыслом его человеческого существования.
«Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком». Нет, наверное, более зацитированных слов из Достоевского, чем это его творческое кредо. Но сформулировано оно было за месяц до восемнадцатилетия и тогда еще ничем конкретным не было подтверждено.
Следующие годы, отмеченные благополучными переводами из класса в класс, пройдут под знаком двух нерасторжимых понятий. И когда наконец слово «призвание» будет произнесено, оно естественно соединится со словом «свобода». Ровно за 40 лет до смерти свой шанс на будущее Достоевский расценивал, исходя из теории вероятности, весьма иронически:
«Обстоятельства не благоприятны. Нет надежды ни на настоящее, ни на будущее. Правда, ошибаюсь! Есть одна на 1 000 000, который я выиграю — надежда довольно вероятная! 1 против 1 000 000!» Но рискованный выбор был сделан, и он терпеливо ждал, когда наступит его час.
«О брат! милый брат! Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то. Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни».
Глава третья
ПЕРВЫЕ ПЛОДЫ СВОБОДЫ
Драматические опыты. — Вольное житье. — Городские забавы. — Выпуск из училища. — Отпуск в Ревеле. — Траты без счета. — Тяготы службы. — Риск отставки. — Объяснения с опекуном. — Литературные предприятия
Если под свободой, о которой мечтал запертый в Инженерном замке Ф. Достоевский, подразумевалась жизнь самостоятельная и неподконтрольная, то наступила она в августе 1841 года, когда после годичного экзамена по четырнадцати предметам он был произведен в полевые инженер-прапорщики, оставлен в училище для прохождения курса наук в нижнем офицерском классе и принял присягу «на вновь пожалованный чин». Еще в ноябре 1840-го «за хорошее поведение, успехи в науках и знание фронтовой службы» он был произведен в унтер-офицеры, через месяц переименован в «портупей-юнкера», но только первый (младший) офицерский чин дал ему право выйти из камер училища на вольное житье в городе.
Отныне после утренних классов, уединившись на частной квартире, Ф. М. мог предаваться любимым занятиям. А. Е. Ризенкампф, студент Медико-хирургической академии и ревельский друг Михаила, встречался и с Федором: в 1838-м в приемной зале училища начинающий медик увидел кругленького светлого блондина с бледным, землистого цвета лицом, вздернутым носом, коротко остриженными каштановыми волосами, веснушчатого, живого и подвижного — в отличие от степенного старшего брата. Спустя три года молодой доктор, навестив приятеля в его убежище, не мог не заметить перемены — сухой кашель, обострявшийся по утрам, хриплый голос от неумеренного курения, опухшие подчелюстные железы. Дом на Караванной улице близ Манежа, откуда до офицерских классов было рукой подать, хорошо запомнил и Андрей, осенью 1841-го поселившийся у брата. Тот «занимал