Шрифт:
Закладка:
— Я прочту, — серьезно кивнула она, — а это… то, что было — оно было прекрасно. Оно теперь есть — у тебя и у меня.
— У нас…
И сказанное — обернулось ложью. Никаких «нас» не было, не могло быть, уже не будет впредь.
— Когда у тебя самолет?
— В пятницу вечером, через три дня. Провожать не стоит…
— Я приеду. Шереметьево?
— Да, второе. Кто провожает — собирается к трем дня, только… День, там ты и я для всех будем — ну, ты понимаешь. Почти чужими. Почти. Просто сказать «пока».
— Я понимаю.
— Это…
Она отвела локоны назад и смотрела, смотрела снова, долго, бездонно и безнадежно. Надежда — безнадежно. Каким разным бывает ее взгляд…
— Деня, это было — прекрасно. И это у нас — было. А теперь — пока!
— Прощай…
Он закрыл за ней дверь на тяжелый металлический засов, что оставался в этой квартире, верно, с довоенных, если не дореволюционных времен, когда квартира была втрое больше, включала в себя соседскую — потом разгородили. Он не стал глядеть, как она идет по лестнице, вслушиваться, как толкает скрипучую подъездную дверь, как выходит в сизую мартовскую капель ненадежных обещаний. Он мог с закрытыми глазами увидеть, как идет она вниз к метро, как бросает пятачок в холодную щель, как любимую поглощает пасть равнодушного вагона и как там, прижавшись к надписи «не прислоняться», она разворачивает листок и читает, читает, три и четыре раза подряд. Не слыша объявленных станций, не чувствуя толкотни, не видя ничего, кроме строчек — да и те сквозь непрошенные слезы. Свои и его слезы — общие на двоих.
А все-таки… Он так и не сказал ей, как назывался его Остров на самом деле. Это имя было слишком священным, поделиться им — словно отдать ключ от собственного детства. Он не отдал. Был готов — но ей не отдал, и это верно. Есть ведь те — или Тот? — кто его не бросит. Есть.
В Шемеретьево было муторно и нервно. Собственно, как она и предупреждала. На такси денег, конечно, не было, а автобус тащился немыслимо долго по чавкающим этим хлябям, в итоге он почти опоздал.
Надя, не его Надя — стояла серой мышкой среди друзей-подруг и товарищей по борьбе, а ее Серега — о, как Денис его ненавидел с первого взгляда! — самоуверенный, рано полысевший, коротко стриженный и начисто выбритый, в больших пижонских очках — принимал поздравления. Светился довольством.
Сереге он коротко кивнул (тот впаривал что-то своим про реактивы и лабораторию, про срезанное финансирование, про ученый совет и чужую предзащиту, гадостным таким тоном всезнайки), подошел к Наде. Чмок-чмок в щечку, тут так принято, у них.
— Ты уж нас там не бросай, — жалобно протянул Артур, — ты объясняй там, западникам, всю двуличность политики их любимчика Горби…
— Они еще не эмигранты, они еще ее сыны, — отшучивалась Надя, и это, конечно, тоже была цитата из кого-то очень-очень своего, и Денька снова не понимал, откуда.
— В астрале, короче, встретимся, — хихикал неожиданно веселый Витек, и что-то щебетала Нино, и еще какие-то люди, которых он видел, или мог видеть на сеансе борьбы за демократию в этом феврале, или мог придумать, вообразить, сочинить — и все они не стоили и одной Надюшиной улыбки, обращенной к нему.
Улыбка и была — всего одна. Та, которая его. И ни слезинки, ни словечка лишнего.
А тут сразу: «Пассажиров рейса номер… просим пройти для прохождения таможенного и паспортного контроля», и куда-то задевалась Серегина мама, и ее бегали искать, а они всё стояли у прохода, стояли и ждали маму, как будто собирались на пляж, на прогулку, в магазин — а не в новую и чужую жизнь. А пассажиров рейса номер всё приглашали и приглашали, они всё текли, и Денис впервые увидел ее — Стену.
Стена была совсем не страшной на первый взгляд: стеклянной, прозрачной, элегантной. Но безвозвратной. За ней были ряды столов, за столами стояли суровые люди в пограничных мундирах, они раскрывали и перетряхивали чужие чемоданы, и кто-то подбегал то и дело передать наружу, через красную черту — то книгу, то картину, то лишних две бутылки водки, потому что нельзя, не задекларировано, не предусмотрено, не положено Родину расхищать. У сытых туристов — отнимали ли матрешек и балалайки, отсюда было не разглядеть, а к стене они не подходили. Им было незачем.
И Денис понимал, что у Сереги с Надей всё наверняка было взвешено и сосчитано, проверено по своду таможенных правил, так уж они жили. Так она пришла к нему три дня назад — всё взвесив и рассчитав.
Но Серегина мама уже спешила откуда-то из глубины аэропортовых дебрей, уже собирались закрывать проход для рейса этого самого номера, и чемоданы уже подхватились в руки, и губы слились в избранном последнем поцелуе — и тут его ладонь сжала другая, и он сперва даже не понял, что Надюшина, что она передает ему, втайне ото всех, что-то маленькое и твердое, словно это он летит за рубеж и должен вывезти сокровища российской короны или аэрофотосъемку колхоза «Тридцать лет без урожая» в Краснознаменном Забайкалье.
— Увидимся! — радостный Серега подхватил в охапку мелкую девчонку (так вот она какая, эта Натка), чемодан и походный брезентовый рюкзак.
— Сразу напишем, как комнату в общаге дадут! — Надя тоже казалась радостной, — или лучше даже телеграмму дам! С адресом! Артур остается за старшего в нашей ячейке!
И — опустела без тебя земля.
Он ушел раньше, чем они закончили со всеми этими шмотками и бумажками, раньше, чем поглотил их черный заграничный коридор. Это видеть было бы невыносимо. Опять. Опять он остался один.
А на раскрытой ладони у него лежал кулончик без цепочки: крупный кусок балтийского янтаря, теплый, солнечный и нежный, как сама Надюша. Слепок мартовского солнечного дня, память крыш, рассказ о том дне, который никогда не повторится, о Надежде, которая — не сбылась.
На выходе из аэропорта курил буддист Витя.
— О, Денис, — обрадовался он, — вот есть, чем тебя угостить. Хошь?
От сигаретки тянуло непривычным, сладковатым дымком.
— Я не курю.
— Так и я не курю. Курить — здоровью вредить.
— А это?
— А это не табак. Это расширяет… умиротворяет…
— А буддистам, — зло спросил Денька, — буддистам и это можно?
— Фиг его знает, — пожал плечами тот, — а вот тебе сейчас — нужно.