Шрифт:
Закладка:
— Чего-то я вдруг подумал, что красок у меня в обрез, не хватит на образа, и заскучал. Вот чудак! Нашел время! Но как же не хочется идти в город!
И вправду, он ни за что не стронулся бы с места, тут нынче все так ладно, и часовенка, где прежде был молельный дом староверов, поменяла лик, похорошела, и в круглой башенке со крестом прозревается отлегшее от божественной сути, только что же делать-то, коль скоро затеяли с батюшкой Василием (В один из заходов в стольный сибирский град старец был рукоположен архиепископом Иркутским и Ангарским Вадимом за деянья добрые, угодные Господу.) отладить часовенку, украсить ее стены иконами, где мог бы преклонить колени православный человек, воздавая Богу Богово? Вот и вынужден Митя часто наведываться в город, для этого нужно подняться на южный голец, потом спуститься с него, отыскать в изножье каменного великана тропу, про которую раньше только Антоний ведал, и через день пути окажешься в сибирском городе.
Дивно на душе у Мити; взявшись писать иконы с великой опаской: а что как не выйдет, никто же не обучал меня этому, — он в скором времени почувствовал, как отступила робость, а на смену пришло волнующее ощущение собственной надобности, нечто удивительное и в ближней жизни едва ли способное отыскать объяснение, как если бы некто Всемогущий водил его рукою. Митино псьмо сделалось строго и безыскусно, а линии стали прямые и четкие, в душевных порывах Огранова обозначились ровность и опять-таки безыскусность, и уж ничто не могло поколебать его уверенности. Божьи лики из-под руки выходили светлые и спокойные, далекие от земной жизни. Изо дня в день, подымаясь вместе с зоревым солнцем, Митя расписывал часовню, и скоро эта работа, облитая благодатью, стала восприниматься им не как работа, но как причащение. Потому-то, когда выпадала нужда отправляться в город, он не задерживался там, в ночь и выходил, поспешая в отчину, и не отвечал ни на чьи распросные слова, как и было уговорено меж жителями Светлой, покинувшими свои домы.
В часовенку часто захаживал отец Василий и подолгу наблюдал за Митиной работой, и старческий лик его светился. Однажды в часовню наведался Антоний и был поражен немало и, не скрывая восторга, сказал:
— Воистину добрые дела сотворяются добрым сердцем. И тьма отступает от них, и неразумье тож.
Митя и вообразить не мог, что станет иконописцем, и творенья рук его, освященные по церковному Уставу, всколыхнут в душе у блаженного Антония, живущего не миром единым, но и теми, другими, не доступными людскому разуму. Иль не воссияет от этого на сердце, иль не родится там все поменявшее в нем, и уж только и вспомнит о прежних своих картинах, которые тоже писались от души, но по прошествии времени замутняли в нем, и он подолгу не притрагивался ни к чему и забывал про кисти и все бродил по поселью от избы к избе. Благо, вдовушки умели приветить. Да, вдовушки… Каждая из них дарила Мите свою ласку и тихонько, не на показ, горевала, когда тот уходил к другой, и ни разу он не слышал от них худого слова. И то еще удивительно, что, стоило ему повстречать Анюту и остаться у нее не на день и не на два, вдовушки не обиделись, говорили с грустью:
— И слава Богу! Может, наконец-то, прилепится к жизни и опустит неприкаянность, что в глазах у него.
Митя не знал про эти вдовьи чаянья, но Анюта-то знала, и все в ней напрягалось, она отыскивала душевную укрепу в желании не обмануть бабьего суждения. И ей удавалось это, и она была счастлива. А после того, как отец Василий обвенчал их в часовенке, сделалось и вовсе хорошо, теперь она едва ли что-то могла сказать про в прежние леты смутьянившее в душе, и не потому, что запамятовала, нет, конечно, все помнила про себя и про ту ущемленность, когда иной раз не со зла даже, в притир к правде, холодной и недоброй, и мерклым светом не облитой, просто так, с легкостью, за которой, впрочем, не угадывалось дурного намеренья, ронял неразумный в глаза ли ей, во след ли:
— Брошенка!
Она, и правда, была «брошенка…», соломенная вдова, по дальним весям шастал однажды взявший ее за руку и сведший на свое подворье, оставленное молодому рано сгинувшими отцом да матерью, там какое-то время она жила с ним, неугадливым. Она и теперь не сказала бы, что он из себя представлял, к чему тянулся сердцем. Потом он пропал, малое число раз она слышала, будто де видали его то в одном месте, то в другом, а позже слух пронесся, что помер бедовый. И все. Никто уж о нем ни полслова, будто и не жил человек на земле. А может, и вправду не жил, и только Анюте помнилось, и никого рядом с нею не было, тень одна. Так он и остался для нее тенью, уж вовсе-то выкидывать его из памяти не хотелось. Она и Мите сказала про это, но он и слушать не пожелал, обронив, что былое быльем поросло, а на том месте чистое поле, и они подымут его, дабы проросло жнивьем. На этом и сыскали согласие, а уж от согласия протянулось нечто близкое к сердечному равновесию.
Анюта часто захаживала в землянку отца Василия и во всякую пору заставала его за чтением святых книг. Дивно было смотреть на батюшку, низко склонившегося к очагу и шепчущего молитвенные слова, в которых не сразу угадаешь истинный смысл их, а только настроившись на нужный лад. Анюта умела это делать, примащивалась возле очажка и тоже склонялась над тускло светящимся пламенем и смотрела на его легкую игру и… слушала, и открывалось пред внутренним взором нечто дальнее и сияющее. Может, поэтому батюшка нередко говорил ей с волнением, что вот де если бы он был помоложе и уже в ту пору начал бы читать святые книги, то и пользы от него посельскому миру было бы больше. Он как бы робел своего теперешнего назначения на земле, хотя старался не показывать этого никому, разве что перед Анютой иной раз распахивался. Ладно еще и то, что в редких разговорах с Антонием он отыскивал опору своему сердечному укреплению. Его приободряло и то, что люди охотно ходили в часовенку,