Шрифт:
Закладка:
Этот вывод Куричев признал честным, чрезвычайно нужным. Теперь он прекратит играть с самим собой в прятки, заживет спокойно, как положено в его возрасте.
И тут же где-то в потаенных недрах сердца возник протест. Что стряслось с ним, Куричевым? Так жесток и несправедлив к себе. Не был он безразличен Нине. Да! Да! Да! Разве захотела бы перед отъездом из лагеря сфотографироваться с ним? Вопреки поторапливаниям шоферов, она заставила Драгу заряжать ФЭД. Куричеву было очень неловко, что Драга побежал в дом с темной кладовкой вставлять в кассету пленку. И когда Драга начал целиться объективом, Нина взяла Куричева под руку и облегченно вздохнула, будто промолвила: «Ну вот и исполнится то, о чем я мечтала».
Опять блажь. Опять он обманывает себя. Пожалела Нина — вот и предложила сняться. И вздох ее — всего лишь обычное выражение сочувствия ближнему, да притом неудачно влюбленному.
Буря не утихала. Закат был густо ал. Казалось, что непроглядная пурга набухла кровью.
«Надо бы идти дальше», — подумал Куричев. Он попробовал двинуть поврежденной ногой и еле-еле переместил ее: стала тяжелой, как намокшая жердь.
«Полежу немного. А там и стихнет. Озябнуть — не озяб».
Он вытер отворотом рукавицы лицо, повернулся на бок. Едва закрыл глаза, в сознании закачались радужные тенета. Они то отлетали, становясь крошечными, то стремительно приближались, увеличиваясь клетками.
Постепенно они замерли, растаяли. Образовалась тропинка. Из кустов выпрыгнул Батый и побежал за летящим над тропинкой кривокрылым тетеревом.
Потом Куричев увидел себя. Он шел по шоссе — среди множества легковых автомобилей. Из окна мраморного здания позвала Нина. Он побежал, глядя на нее, лежащую грудью на подоконнике.
Однако тотчас пришлось пойти медленно: опасно сновали автомобили; в черном лаке машин расплывались, прыгали, мелькали дома, люди, деревья, решетки. А Нина, смеясь, манила пальцем так, как манят маленьких.
Но вот беззвучной синей массой наплыл на Куричева автобус. Куричев припал к асфальту и ждал, когда загомонит испуганная толпа и засвистят милиционеры, останавливая машины. Вместо толпы и милиционеров пришла Нина. Она гладила его твердую щеку, пела незнакомую радостную песню о солнце, небе, озере и чайке.
* * *Поиски начали ночью, еще в буран. Утром Коля Гомозов нашел замерзшего Куричева по лыже, воткнутой в сугроб. Сидя на снегу, Коля горько рыдал и долго никого не подпускал к месту смерти бухгалтера, угрожая всякому, кто приближался, одноствольным ружьем. Он понимал, что никто из присутствующих не виноват в гибели Куричева, но приходил в ярость от того, что большинство мужчин (даже Федор Федорович) не обронило ни слезинки. Ведь нельзя не плакать о добром человеке, который умер. Невдомек было ему, что по-разному люди переносят горе.
Хотя в низине стояли лошади, запряженные в розвальни, Коля не разрешил забрать закоченевшее тело Куричева на сани, а понес его на руках, и съезжал с гор тихо, бережно, как будто при падении мог причинить боль навсегда уснувшему другу.
Не менее сильно, чем смерть Куричева, потрясло жителей мельничного поселка письмо, обнаруженное Федором Федоровичем под гроссбухом.
«Семен Пантелеевич, здравствуй! Ох, и давненько я не звонил в Уфу: нет дороги в город. На гужевом транспорте мог бы. Да холодно и далеко. Соврал. Соврал. Боюсь встретить женщину. Помнишь, летом писал? Лишнее расстройство в мои годы сбивает жизненную энергию. А энергия мне нужна. Кое-что хочется сделать. И, между прочим, доложу как другу и бывшему моему фронтовому командиру: кое-что я уже сделал. Лесу здесь прорва, а жилые дома строили в год по чайной ложке. Как-то я и говорю директору мельницы в присутствии нескольких рабочих:
— Ехал я сюда, Федор Федорович, думал, что на вашинских горах всяких деревьев полно: и сосны, и, березы, и лиственницы, а оказалось, горы-то голые.
— Как так голые?! — взъерепенился директор. — Сплошь в лесах. Клевещете. Мукомол Садык Газитуллин озорно подмигнул мне: правильно, дескать, подковырнул Федора Федоровича.
— Нет, не клевещу. Если б не были они голыми, то у Коли Гомозова с матерью была бы не избушка на курьих ножках, а настоящий дом. Были бы дома у Габбаса Лапитова, у Кягбы Кунакужина, у Помыткина Степана…
— Твоя правда, Маркович, — сказали. — Пока горы, действительно, голым-голы.
С тех пор мы и взялись строить. Директор ссуду дает тому, кто в ней нуждается, а строим сообща, «помощью», как тут говорят. Все это значительно, но не идет в сравнение с живым словом, с которым ты приходишь к людям. Книгу ли расскажешь, байку ли, из газетки что, — все тут навсегда запоминают с большой благодарностью. Иначе и не может быть: глушь, замкнутость, малолюдье. Для меня односельчане — родная семья. У других такого чувства, возможно, нет, а во мне оно глубоко укоренилось.
Здесь, как и в бытность в Уфе, я рассказываю с подробностями о своих трех не существующих и не существовавших дочерях. Все верят. И мне не стыдно, что верят. Разве зазорно под видом существующего рассказывать о несбывшейся мечте?
В последнее время я часто думаю о том, не слишком ли дотошно разбирал, когда встречался с девушкой или женщиной, люблю ее или не люблю. Наверное, надо было жениться? Теперь бы не был бобылем. Но зато не приехал бы сюда и не полюбил, как ждал: до скончания дней. Пусть ты обругаешь меня обормотом, дубиной, темным фантазером, но я склоняюсь к тому, что стоило остаться бобылем, чтобы встретить ее.
Что еще? Пока все. Будем жить дальше! Не существовать. Завтра приедет на кошевке почтальон Афоня. Он