Шрифт:
Закладка:
Я думал, что подобное происходит со всеми или почти со всеми американцами. Мы все еще—более, чем любой народ на земле,— заворожены таинственностью писательской профессии. Наверное, поэтому среди людей моего круга—людей трудящихся, фермерствующих—так много тех, кто относится к писателям с чувством великого восхищения и романтического недоверия; им трудно представить, что писатель может принадлежать и к их среде, а не быть пришельцем из иного мира, подобно лорду Байрону, Теннисону или Шелли. Возьмем теперь другой тип американцев — американцев, вышедших из более образованных, университетских кругов; они тоже^ хотя и на свой лад, ослеплены блеском и трудностями писательской профессии. Их воображение, оказывается, задето сильнее, чем воображение европейцев, принадлежащих тому же общественному слою. Они становятся бблыними «флоберианцами», чем сам Флобер. Они основывают журнальчики, которые не только превращают в педантов даже лучших из них, они сами по себе уже настолько педантичны, что европейца^ трудно себе это представить. Европейцы говорят: «Боже, откуда появились эти люди, эти эстетствующие американцы?» Что же, нам ведомо все это. Я думаю, что любой из нас, американцев, взявшихся за писательство, мог очутиться между этими двумя группами честных, но сбитых с толку людей; однако если нам суждено все-таки стать писателями—то несмотря на существование таких групп.
Не знаю, как я стал писателем, но, должно быть, это произошло потому, что жила во мне некая сила, которая в конце концов нашла себе путь и прорвалась наружу. Мои предки были, трудовыми людьми. Мой отец, резчик по камню, испытывал большое уважение и почтение к литературе. Он обладал исключительной памятью, он любил поэзию—более всего риторическую поэзию, что естественно для человека подобного типа. Тем не менее это была хорошая поэзия—монолог Гамлета, «Макбет», надгробная речь Марка Антония,* «Элегия» Грея и так далее. Ребенком я слышал, как он читает эти вещи; я запомнил и выучил их.
Он послал меня учиться в университет штата. Желание писать, которое овладело мною еще в школе, стало сильнее. Я редактировал университетскую газету, университетский журнал, а в течение двух последних студенческих лет участвовал в работе драматургических курсов, которые только что были там основаны. Я написал несколько маленьких одноактных пьес, все еще полагая, что стану юристом или газетчиком, и даже не смея поверить в то, что мне действительно предстоит сделаться писателем. Затем я поступил в Гарвард, написал еще несколько пьес, убедил себя в том, что должен стать драматургом, закончил Гарвард, пьесы мои отвергли, и наконец осенью 1926 года—как, почему и каким образом, я до сих пор не понял, но, должно, быть, потому все-таки, что сила, таившаяся в груди, нашла наконец выход,—принялся в Лондоне за свою первую книгу. В те годы я жил совершенно один. У меня было, две комнаты — спальня и гостиная—в маленьком районе, в Челси, где дома, как и во всем
Лондоне, были сделаны из обожженного кирпича и покрыты желто-кремовой штукатуркой. Они были похожи друг на друга как две капли воды.
Как я уже говорил, жил я тогда одиноко и в чужой стране. Я не мог бы сказать, почему меня туда занесло и какое направление примет моя жизнь в дальнейшем, и в таком вот состоянии я начал писать книгу. Я думаю, что начало—один из самых тяжелых периодов писательской жизни. Не выработались еще приемы, нет постороннего критического суждения, которым можно было бы проверить сделанное. Днями я писал, используя в качестве тетради большие гроссбухи, специально купленные для этой цели, а ночами лежал в постели, подложив руки под голову, думая о том, что написано днем, и. слыша твердую, уверенную поступь лондонского полицейского, проходящего под моим окном, вспоминая о том, что я родился в Северной Каролине, и изумляясь тому, каким, черт возьми, образом я очутился в Лондоне, на холодной постели, где мне приходится думать о словах, которые раньше, днем, легли на бумагу. Затем ко мне подкрадывалось огромное, бездонное, тщетно ищущее исхода чувство, и тогда я вскакивал с кровати, зажигал свет и начинал перечитывать написанное за день, а потом останавливался в изумлении: зачем я здесь, что привело меня сюда?
Утром пробуждался в своем великом смутном ворчании Лондон, подернутый, как и обычно в октябре, золотисто-желтым туманным светом. Кишащий людьми, старый, пйутине подобный, дымный Лондон! Я любил его и чувствовал отвращение к нему, ненавидел его. Я никого не знал тут, когда-то был ребенком в Северной Каролине, а теперь жил в двухкомнатной квартире, опутанный щупальцами спрута, охваченный бесконечной паутиной всесильного города. Я не понимал, что привело меня сюда, зачем я приехал.
Испытывая такие вот чувства, я работал в Лондоне ежедневно, а затем зимой вернулся в Америку, где работа продолжалась. Дни были заняты преподаванием, писал я ночами, и наконец по прошествии двух с половиной лет с момента, когда я начал писать книгу в Лондоне, я закончил ее в Нью-Йорке.
Об этом я тоже хотел бь^ рассказать. В то время я был очень молод и обладал яростной^ безудержной энергией, которой бывает наделен человек в это/м возрасте. Книга взяла всего меня, завладела мной. Мне казалось, что в некотором роде она сама себя написала. Подобно любому молодому человеку, я испытывал сильное влияние тех писателей, которыми восхищался. Одним из ведущих писателей в те годы был Джеймс Джойс, автор «Улисса». Моя книга была написана, видимо, под сильным влиянием «Улисса», и все же отмечена она была—да, пожалуй, и целиком поглощена—мощной энергией и огнем моей собственной юности. Подобно Джойсу, я писал о вещах, мне известных, о непосредственном жизненном опыте, который пришелся на пору моего детства. В отличие от Джойса у меня не было литературного опыта. У меня не было ни одной опубликованной работы. Мое отношение к писателям, издателям, книгам, всему этому мифическому, далекому миру было почти таким же романтически абстрактным, как в годы моего детства. И все же моя книга, персонажи, которыми я населил ее, характер и атмосфера той вселенной, которую я сам создал, поглотили меня, и я писал и писал, и меня сжигало то мощное пламя, которое горит в груди человека, не напечатавшего еще ни единой строки, но убежденного, что все будет хорошо и должно идти хорошо. Это странное ощущение, его трудно передать, но любому писателю оно становится сразу же внятно. Я стремился к славе, как и всякий молодой человек, взявшийся за перо, а слава была сверкающим, ярким и очень неверным огоньком.
Я закончил книгу, когда мне было двадцать восемь лет. Я не