Шрифт:
Закладка:
– Друзья навсегда.
– Никогда не забуду.
– Да.
– Точно будем друзьями.
Тут меня стошнило.
Зачем я это придумал, зачем сделал? Я не знал. И когда пришел домой, с больной головой, с надеждами на самую чистую дружбу – ясности не прибавилось. Было уже темно, но весь город полыхал оранжевым – зарево такое, что не уснуть будет, глаза болели.
Сестричка моя тут же по штанине моей забралась, поприветствовала меня.
– Ой, привет, – ответил я.
Никакого папашки, пустая квартира, но в Снежногорске мне и на отходосах одиноко не бывало, а тут я пошел в ванную, долго умывался и плакал, себя жалел.
В холодильнике стояли кукурузные хлопья «Эппл Джекс» и то самое клубничное молоко. Я сначала думал, что буду долго блевать, если хоть что-нибудь съем, а потом со скуки поужинал, пошел почитать «Труды и дни» и уснул на «железном веке».
Проснулся от ее холодных рук. Из каких она далей приходила?
– Боречка? – спросила она меня хриплым голосом, в легких ее была вода – она говорила странно. – Ты зачем себя не жалеешь?
– А я жалею себя. Очень даже. Я над собой сегодня плакал.
На ней все белое было, не такое, как когда в гробу лежала, не в земном была.
– А чего над собой плакать, Боречка?
Тонкие губы у нее вытянулись в синеватую ниточку. Она обняла меня, поцеловала и остудила мне лоб.
– Боречка, не надо с собой так. Я же люблю тебя. Я тебя и там люблю, как здесь любила.
А мне вдруг так обидно стало: тогда почему ушла? Чего ты, пьяная, туда упала? Или сама полезла? Где ты там, как тебя там кормят, любят ли тебя, как я любил? Как мы с отцом любили.
– Тебя никто там так не полюбит, Катенька, – это отец говорил, пьяный, на могиле ее.
А она обнимала меня, и не было жарко.
Я все-таки понимал, что это не совсем мамка, а только какая-то ее часть, и мне чего-то недоставало, но я был благодарен Матеньке и за этот дар.
Уложила она меня спать и долго гладила по волосам, рукава у странной ее одежды были прозрачные, сквозь них я видел луну.
Глава 6. Холод могильный и скрежет зубовный
Это все было – про меня, а вот еще о любви и смерти. Мы как-то застряли в Вальке, откуда вертолеты летят до нашего Снежногорска, то было почти уже лето, но вдруг стало морозно. Мне было тринадцать, и я жутко важный расхаживал в отцовском плаще, он был мне велик, я в нем так путался, а из кармана у меня торчала бутылка минералки. Я гулко шествовал везде, из людей, кроме нас, была одна только бабулька со слезящимися глазами, то впадала в сон, то просыпалась, вздрогнув, как со старыми людьми часто. Мы застряли, ждали, когда вертолет пустят, и я все выглядывал в окно, но вертолеты так и стояли, как сломанные игрушки.
Был желтый свет и неудобные ряды стульев, отец был пьяненький, но догнаться нечем было, и он читал какую-то книжку, вроде бы «Улисса».
– Лошадность – это чтойность вселошади. Что, блядь? Нахуя они это перевели? Вообще теперь все можно, что ли?
Он швырнул книжку через весь зал, она ударилась о стену и шлепнулась вниз, забрала с собой небольшой кусок штукатурки.
Ум, говорил отец, надо тренировать. Чтобы не отупеть от водки – надо читать, но у всего, видать, был предел.
– Не, ну тут понятно. Лошадность это типа качество лошади такое. Типа то, что делает ее лошадью. Чтойность. Типа так номиналисты считали. Универсалии.
– Борь, ты дебил конченый, это реалисты считали. А номиналисты, наоборот, утверждали, что это слова всё, термины, понятия – ничего за ними божественного нет, да и универсально оно только условно. Имена, блин, имен.
– Ну, по названиям я по-другому запомнил.
– Это потому что ты тупой.
Бабулька наша на шум не реагировала, был в ней покой умирающей, столетняя, морщинистая обреченность. На ней была такая толстая, облезлая шуба, будто она этих морозов ждала.
Я снова стал ходить, бутылка с водой тряслась у меня в кармане, и я от этого чувствовал себя почему-то таким важным.
– Да не будет сегодня ничего.
Уже и темно стало, а снег не унимался. Когда я проходил мимо бабульки, она открыла вдруг глаза, они у нее были мутные, младенческие. Вот открыла глаза да сказала:
– Вся земелька померзла.
– А все одно, бабушка, на ней ничего не растет, – сказал отец. – Иди сюда, Борь, не маячь.
И я сел рядом с ним, и он перезастегнул мне плащ.
– Мы с твоей матерью, когда после свадьбы в Москве были, каждый день ходили в театр, в оперу, на балет, а потом всю ночь пили на кухне и плакали. У нас мозги были так водкой расшатаны – нас что угодно брало. Даже очень плохие спектакли.
А в темной земле ее косточки лежали, в померзлой земле, и из нее не вырастет ничего. Вот он об этом подумал – и глаза у него, обычно светлые, вдруг потемнели.
– А когда умирает человек, – сказал он вдруг, – все действия должны быть неправильные, обратные. И саван шьют наоборот, с другой стороны.
Закурил он, а бабулька только еще поморгала, ей это было вообще до фени, абсолютно все равно.
Я про все это думать не хотел, меня в смерти другое интересовало – где глаза материны, где голос, почему их нет? Самые физичные вещи. И еще надо было, чтоб вьюга улеглась, мне домой хотелось, под одеяло или в ванну горячую.
– Замерз уже? – спросил отец. Глаза пьяные были да холодные, он засмеялся, в горле у него захрипело – никогда не поймешь, закашляется или нет.
– Иди сюда.
Он меня обнял, и там мы лежали. Я был в его плаще, а он в одном только костюме, дрожал, трезвея и от холода. Обнимал меня, и мне было тепло.
– Па?
– А?
– Я когда на могилки ходил, то эпитафии видел. Пишут типа там «я уже дома, а ты в гостях», или «ты здесь тоже ляжешь». Это отчего?
– Это от зависти большой, и чтоб ты не забывал.
Он погладил меня по голове, пальцы у него были сильные, цепкие, а прикосновения всегда жесткие, быть нежным его никто не учил. Матенька говорила: раз родили и не любили, то и крысенок вырастет и никого не приласкает.
Еще она говорила, что любить больше всех надо тех, кому сейчас больно, потому что только тем они и