Шрифт:
Закладка:
Недоверчивый, он, по собственному его признанию, долго наблюдал за юношей-художником, не стараясь сближаться, но не в силах был остаться равнодушным: Васильев «приводил в восторг чистотой и свежестью чувств, меткостью суждений и беспредельной откровенностью своего умственного механизма».
Грань «учитель – друг» в отношениях Васильева и Крамского перейдена незаметно; время скрыло какие-то шаги на этом пути, но, хотя были такие шаги, дружба их развернулась по-настоящему в переписке.
Первое сохранившееся письмо Васильева к Крамскому, петербургское, написанное за полгода, и даже того менее, до крымских, – еще письмо ученика к учителю, озорного ученика, бедокура-мальчишки, привыкшего, что всякую шалость ему спускают с рук («Ментору в Биржевом переулке – отставной член Общества веселых шелопаев, нахал – сим и патписсуюсь»), но все-таки письмо учителю, ментору; спустя полгода, словно пелена какая-то продралась, – пишут друг другу, как равные.
Герцен говорил, что дружба «на бумаге», не подкрепленная личным общением, сохнет. Так, должно быть… «Праздник будет у меня, когда свидимся», – восклицает Крамской; Васильев еще более жаждет встречи, но для него встреча – не только Крамской, для него это и возвращение к прошлой жизни, которая теперь, когда он лишен ее, кажется прекрасной, и родная природа, и близкая среда, воплощенные на расстоянии в Крамском. Быть может, дружба без общения сохнет, но как часто сохнет при личном общении дружба, раскрывшаяся на бумаге: как часто трудно, невозможно сказать то, что свободно пишется, как часто образ, непосредственно созерцаемый, меркнет, непоправимо проигрывает перед образом, рождающимся в письмах, – письма, в конце концов, тоже творчество, образ корреспондента в письме, как и образ лирического героя стихотворения или прозы, не точно (и подчас далеко не точно) совпадает с действительным образом автора, письмо как творческое создание есть тоже «общее», очищенное от ненужных, мешающих подробностей, письмо пишется к тому же в расчете на определенного читателя (адресата) – отбор мыслей и сведений неизбежен; повседневная жизнь человека разворачивается перед окружающими лоскутным одеялом поступков, положений, слов – пестро, не всегда отличишь основной тон, пестрота подробностей мешает ясности отношений. И сколько ни восклицай Крамской: «Когда свидимся? Когда свидимся!» (а искренность восклицаний несомненна) – чуть ли не из всякого письма его вычитывается, что именно переписка с Васильевым была для него ценнейшей находкой в жизни и дорогой ее частью: «Уж одна возможность говорить, что думаешь, честно и без прибылей заняться рассмотрением какого-нибудь действительного человеческого вопроса – такая, в сущности, находка для человека в жизни, что, право, одного этого достаточно, чтобы сказать иногда: слава Богу – я живу». После развала Артели, когда в душе укоренилась убежденность, что, по крайней его честности, дружба для него вообще затруднительна, Крамской нашел друга, который требовал, жаждал опеки, забот, наставлений (а опекать, наставлять – до этого Крамской был великий охотник), которого в искусстве Крамской, по этой крайней своей честности ставил не только вровень, но выше себя и который был вдобавок неоценимым (на вкус Крамского) собеседником (и на бумаге) – умел внимательно выслушивать долгие размышления и откровенные излияния и сам был горазд ответить тем же.
В 1871 году (тот самый год, когда началась их переписка) Крамской исполнил два портрета Васильева. Один – широко известный поколенный портрет, другой – неоконченный, написано только лицо. Год 1871-й – пора зрелости Васильева, когда он, по замечанию Крамского, «вырос и сложился – и лицом и характером». Крамской и Васильев еще не друзья, но как учитель и ученик уже предельно близки, по-дружески близки, уже накануне того, чтобы «переступить грань» учитель – друг. Но в запечатленном Крамским лице Васильева есть еще нечто повседневное, «суетное», не осознаваемое, но против воли улавливаемое зрителем, то, очевидно, что поначалу заставляло Крамского наблюдать за юношей, удерживало от сближения. «Его манеры были самоуверенны, бесцеремонны и почти нахальны; в семнадцать лет он не отличался молчаливостью и скромностью», – вспоминает Крамской свои первые впечатления; неизгладившиеся следы их улавливаются в портретах (в известном больше, в неоконченном меньше – не потому ли, что сам это почувствовав, Крамской, едва один портрет закончил, тотчас захотел взяться за второй). Образ Васильева в портретах, исполненных Крамским, ниже, чем в их переписке, ниже, чем в письмах Крамского и чем в собственных его, Васильева, письмах.
Только при поверхностном чтении письма их кажутся спокойным и гладким потоком сомыслия и сочувствия, полного созвучия (если бы все можно сказать словом, то зачем музыка, – говорил Крамской про их переписку) – поверхность потока и впрямь не замутнена ничем, но в глубине он наталкивается на подводные камни, проваливается в ямы; иначе и быть не может: любовь любовью, дружба дружбой, но уж очень разные они в отношениях к искусству и к жизни, Федор Васильев и Иван Крамской. Меж ними многое рождало споры, внешне (на поверхности) не проявляемые как споры – внешне это откровенные высказывания по тому или иному поводу, иногда растянувшиеся на несколько писем, иногда лишь промелькнувшие между строк. Нет, это не пустячные разногласия, это спор разных, быть может, противоположных натур, и спорят они о самом главном, о сути искусства и жизни.
Они спорят о «фарфоровых чашках»… Тогда много читали Гейне, его статью о Людвиге Бёрне; Крамской пишет Васильеву: «Когда я думаю о вас, мне приходят в голову слова Бёрне, друга и; приятеля Гейне, который говорит, что «горе тому общественному деятелю, у которого оказались фарфоровые чашки». Черт знает, в самом деле, фарфоровые чашки – это все то постороннее, что, собственно, должно только сопровождать, следовать за картинами, а не предшествовать им». Речь здесь, конечно, не о том, что Васильев (как толкуют иногда) – весь в долгу, как в шелку, не имея средств к существованию, – покупал у ялтинских антикваров дорогие вазы и ковры (хотя,