Шрифт:
Закладка:
Он замолчал, чем-то обеспокоенный. Чтобы что-то сказать, я спросил, сколько дней.
– По меньшей мере девятнадцать, – ответил он.
Люди, возвращавшиеся с празднества, снова прервали его; вино запрещено мусульманам, но лица и голоса казались пьяными. Минуя нас, один из них что-то крикнул.
– Девятнадцать дней, точно, – повторил старик. – Неверный пес выслушал приговор, и нож вонзился в его горло. – Он проговорил это со свирепой веселостью. И прежним тоном досказал конец истории: – Он умер без страха; и в самых низких людях бывает достоинство.
– Где произошло то, о чем ты рассказываешь? – спросил я. – В отдаленном пригороде?
В первый раз он посмотрел мне в глаза. Потом неспешно ответил, взвешивая каждое слово:
– Я говорил, что его держали в заключении в отдаленном пригороде, но не судили. А судили в этом городе: в таком же доме, как другие, как вот этот. Дома ничем не отличаются друг от друга: важно лишь знать, где построен дом, в аду или на небе.
Я спросил его о судьбах заговорщиков.
– Не знаю, – терпеливо отвечал он. – Это произошло и уже забылось столько лет назад. Возможно, люди осудили их, но не Бог.
Сказав так, он поднялся. Я понял, что это были прощальные слова и что с этой минуты я перестал существовать для него. Бормоча и распевая, толпа мужчин и женщин всех национальностей Пенджаба прокатилась через нас и чуть не увлекла за собою: мне показалось удивительным, что из таких тесных, ненамного просторнее подъезда двориков может появиться столько народу. Из соседних домов выходили еще люди, наверняка они перелезли через изгородь. Раздавая толчки и ругаясь, я проложил себе дорогу. И в последнем дворе наткнулся на обнаженного человека в венке из желтых цветов, держащего в руке саблю, которого все приветствовали и целовали. Сабля была в крови, потому что ею был убит Гленкэрн, чей изуродованный труп я обнаружил в конюшне в глубине двора.
Алеф[220]
Перевод Е. Лысенко
Эстеле Канто[221]
О God, I could be bounded in a nutshell and count myself a King of infinite space[222].
But they will teach us that Eternity is the Standing still of the Present Time, a Nunc-stans (as the Schools call it); which neither they, nor any else understand, no more than they would a Hic-stans for an Infinite greatness of Place…[223]
В то знойное февральское утро, когда умерла Беатрис Витербо – после величавой агонии, ни на миг не унизившейся до сентиментальности или страха, – я заметил, что на металлических рекламных щитах на площади Конституции появилась новая реклама легких сигарет; мне стало грустно – я понял, что неугомонный обширный мир уже отделился от нее и что эта перемена лишь первая в бесконечном ряду. Мир будет изменяться, но я не изменюсь, подумал я с меланхолическим тщеславием; я знаю, что моя тщетная преданность порой ее раздражала; теперь, когда она мертва, я могу посвятить себя ее памяти без надежды, но и без унижения. Я вспомнил, что тридцатого апреля день ее рождения; посетить в этот день дом на улице Гарая, чтобы приветствовать ее отца и Карлоса Архентино Данери, ее кузена, будет вежливо, благовоспитанно и, пожалуй, необходимо. Опять я буду ждать в полутьме маленькой заставленной гостиной, опять буду изучать подробности многочисленных ее фотографий. Беатрис Витербо в профиль, цветное фото, Беатрис в маске на карнавале в 1921 году, Беатрис в день первого причастия, Беатрис в день ее свадьбы с Роберто Александри; Беатрис вскоре после развода на завтраке в конном клубе; Беатрис в Кильмесе с Делией Сан-Марко Порсель[225] и Карлосом Архентино; Беатрис с пекинесом, подаренным ей Вильегасом Аэдо[226]; Беатрис анфас и в три четверти, улыбающаяся, подпирающая рукою подбородок… Мне уже не придется, как в прежние времена, в оправдание своего присутствия преподносить недорогие книги – книги, страницы которых я в конце концов догадался заранее разреза́ть, чтобы много месяцев спустя не убеждаться, что никто их не касался.
Беатрис Витербо[227] умерла в 1929 году, и с тех пор я ни разу не пропускал тридцатое апреля, неизменно навещая ее родных. Приходил обычно в четверть восьмого и сидел минут двадцать пять; с каждым годом я являлся чуть позже и засиживался подольше; в 1933 году мне помог ливень – меня пригласили к столу. Я, естественно, не пренебрег этим прецедентом – в 1934 году явился уже после восьми с тортом из Санта-Фе и, само собой, остался ужинать. Так, в эти наполненные меланхолией и тщетным любовным томлением дни годовщин я постепенно выслушивал все более доверительные признания Карлоса Архентино Данери[228].
Беатрис была высокого роста, хрупкая, чуть-чуть сутулящаяся; в ее походке (если тут уместен оксюморон) была какая-то грациозная неуклюжесть, источник очарования. Карлос Архентино – румяный, тучный, седеющий господин с тонкими чертами лица. Он занимает маленькую должность в захудалой библиотеке[229] на южной окраине города; характер у него властный, но в то же время не деятельный – до самого недавнего времени он вечерами и в праздники был рад не выходить из дому. Пройдя через два поколения, у него сохранились итальянское «с» и чрезмерная итальянская жестикуляция. Ум его находится в постоянном возбуждении, страстном, подвижном и совершенно бестолковом. Вас засыпают никчемными аналогиями и праздными сомнениями. У него (как у Беатрис) красивые крупные руки с тонкими пальцами. Несколько месяцев он был одержим поэзией Поля Фора[230] – не столько из-за его баллад, сколько из-за идеи о незапятнанной славе. «Он – король французских поэтов, – напыщенно повторял Карлос Архентино. – И не думай его критиковать, самая ядовитая из твоих стрел его даже не заденет».
Тридцатого апреля 1941 года я позволил себе прибавить к торту бутылку отечественного коньяку. Карлос Архентино отведал его, нашел недурным и после нескольких рюмок повел речь в защиту современного человека.
– Я так и вижу