Шрифт:
Закладка:
Крымская и кавказская природа, воспетая поэтами, разочаровала Брюсова — по крайней мере в этом он уверял и своих корреспондентов, и себя самого. «Видел я море и горы. И то и другое произвело самое слабое впечатление. […] Начался „Кавказ“. Везде вокруг бугорки, носящие громкие имена — Змеиная гора, Машук, Бештау. — Как! Это Бештау! Да это холмик какой-то!» (Курсинскому, 15 июня){37}. «Я смотрел и напрасно искал в себе восхищения. Самый второстепенный художник, если б ему дали, вместо красок и холста, настоящие камни, воду, зелень, — создал бы в десять раз величественнее и очаровательнее» (Станюковичу, 22 июня){38}. Отражением этих впечатлений стали стихи, написанные еще в Крыму:
Создал я грезой моей
Мир идеальной природы —
О, как ничтожны пред ней
Степи, и скалы, и воды!
Позже Брюсов признался, что написал их «в угоду своим эстетическим теориям»: «Мне все еще не хотелось „уступить“ обаянию природы, и я упорно заставлял себя видеть в ней несовершенство». «Не надо мне сияющей природы», — заявлял он еще в конце 1892 года «в одном из своих первых, если не первом декадентском стихотворении», как отметил Д. Е. Максимов{39}.
В Пятигорске Брюсов провел более двух месяцев (14 июня — 24 августа), затем заехал на несколько дней в Кисловодск, где ему очень не понравилось, и через Армавир, где жила сестра матери Зоя Бакулина, вернулся в Москву{40}. Пятигорское лето стало «болдинской осенью»: здесь написаны большая часть стихотворений книги «Me eum esse»[21], наброски предисловия к «Истории русской лирики» и множество писем: родителям, сестре Наде о Тургеневе, которого она штудировала{41}, Мане Ширяевой{42} (на ее сестре Авдотье женился Ланг), Курсинскому, Лангу, изредка Станюковичу и Перцову. При этом Брюсов успевал принимать ванны, гулять по окрестностям со случайными знакомыми, прочитать множество книг, а также влюбиться в пятнадцатилетнюю барышню Катерину Александровну из Кутаиса — «худенькую девочку в красненькой шапочке, с ярко красными тонкими губами» — «объясниться» с немилым ей, но богатым женихом Александром Петровичем (Катя была влюблена в бедного художника-поляка), затем увлечься увиденной в толпе Марией, «девушкой с египетскими глазами», посвятив каждой по несколько стихотворений: «мне нужен видимый идеал для моих грез». Но самой яркой встречей стал двенадцатилетний Александр Браиловский, купеческий сын из Ростова-на-Дону.
Познакомились они следующим образом: «В Пятигорске была читальня, почти никем не посещаемая, где на столе лежали журналы, редко кем разрезаемые. Обычно в читальне никого не было, кроме меня — угрюмого гимназиста в блузе, и худощавого студента с черной бородкой, в длинном наглухо застегнутом форменном сюртуке. Отрываясь от чтения, мы молча поглядывали друг на друга, причем студент улыбался, а гимназист отвечал неприветливым взглядом.
Однажды студент прервал молчание:
— Вижу я, молодой человек, вы все читаете толстые журналы.
— Ну так что же, что толстые, — огрызнулся я.
— Да ведь в них печатаются более серьезные вещи, да и беллетристика, чем в каких-нибудь „Книжках Недели“ (ежемесячный литературный журнал, выходивший в 1878–1901 годах как приложение к газете „Неделя“. — В. М.).
— А чем „Книжки Недели“ плохи?
— Да какая там беллетристика — Дедлов!
— А чем Дедлов плох?
— Шаблонен очень.
Я признался, что не понимаю слово „шаблонен“. Когда студент объяснил, что „шаблонен“ или „банален“ понятие противоположное слову „оригинален“, я сказал:
— Ну так что ж, что шаблонен. А вот наоригинальничали наши „фиолетовые руки на эмалевой стене“!
Это были декадентские стихи, освистанные журналами и публикой… Студент улыбнулся, вынул из кармана свою студенческую карточку и предложил мне прочесть ее.
Не веря собственным глазам, я прочел, что предъявитель сего — студент Московского университета Валерий Брюсов!
— Как! Вы — тот самый Брюсов? — почти простонал я и чуть не стал ощупывать его руками. Так объясните мне, ради Бога, зачем вы так пишете, и чего вы, символисты и декаденты, хотите!
Мы вышли, уселись на скамейку на бульваре, и студент принялся объяснять. Объяснения его, помнится, были довольно хаотичны и сбивчивы, и приводимые им примеры недоумения моего не рассеивали. Больше всего упирал он на „оригинальность“, „необыденность“ и „дерзость“, причем иллюстрировал эти свойства стихами французских поэтов. […] Свои собственные стихи он объяснял так:
— Ну вот, вообразите — эмалевая стена, и на ней, как тени, скользят чьи-то фиолетовые руки… Это ведь не банально, неправда ли?
— Ну, а „О, закрой свои бледные ноги“, — это что такое? — не унимался я.
— Вы бродите по городу, и вдруг видите распятие. Вы видите ноги, пронзенные гвоздями. У вас вырывается поэма: „О, закрой свои бледные ноги!“
— И это — поэма?..
— Мне представляется и такая, например, поэма, белый лист бумаги, и в центре только одно слово: „Солнце!“ С восклицательным знаком. И больше ничего.
Я никак не мог взять в толк, смеется ли он или говорит всерьез. Но все, что он говорил, было ново и „необыденно“. С детских лет, опьяненный поэзией, я слушал его жадно, он же говорил только о поэзии и говорил о ней без конца. […] Ничего демонического, „сатурнинского“ в нем не было. Он держался сдержанно и совершенно обыденно. „Необыденность“ проявлялась только в стихах и суждениях. О всех почти своих соперниках он говорил дружелюбно. Казалось, все поэты образуют в его глазах как бы некое братство — орден, что ли — людей, преодолевших „обыденность“. […] Я не могу не вспоминать с благодарностью человека, который в дни моей ранней молодости посвящал меня в тайны „Ars poetica“, как он сам ее понимал. […] В поэты Брюсов меня зачислил, поверив на слово. Я только сказал ему, что пробую писать стихи, но ни одной строчки ему не прочел. Да и читать было