Шрифт:
Закладка:
«Теперь вот хочешь не хочешь, а обуваешься в лапотки», — подумала Груня, прощаясь с воспоминаниями юности, унесшими ее бог знает куда, но снова приведшими к тому же: к Павлику, к окончанию войны, к неизбежной встрече и неизбежному отчету. Уж лучше бы все оставалось так, как есть, воевал бы где-то Павлик, а Груня страдала бы день изо дня, маялась бы, казнилась, искупая свой грех, свою вину, свою бабью жалость.
Она хотела пройти по дороге до села, как по половичку воспоминаний, по которому мягко и безопасно ступать, хотела уйти от мира сегодняшнего в мир прошлого. Но воспоминания не хлеб, на ломти их не разрежешь и не разложишь на порции, чтобы каждую съесть отдельно. Воспоминания как ползучая трава-повилика. Потянешь одну — потянется другая.
И вот она уже не видела дороги, не помнила о больной Машке, а думала о том, что, когда кончится война, она, Груня Ехлакова, станет единственным в России человеком, который будет страдать в этот день. И все это из-за ее глупой бабьей жалости да оставшейся на всю жизнь тоске на закатном солнце. Как бы она хотела, чтобы ничего этого не было, не было той ночи, не было Степана, «приворота» на замусоленной бумажке, той «метелицы» и той обидной частушки!
Но никуда, видать, не денешься от той ночи и всего остального.
…Как-то в прошлом году, на пасху, Груня, закончив приборку, легла с ребятами спать. В избе пахло еловой хвоей — ветки она разбросала по промытому до желтизны полу, и запах этот напоминал о девичестве, горьком и в то же время радостном своим неизбывным чувством ожидания. Кто-то постучал. «Павлик!» — была первая испуганно-радостная догадка. Отворила дверь. У крыльца стоял солдат. Он был хорошо виден на фоне еще светлого неба. На голове его шапка. Шинель коробом топорщилась на спине, будто солдат был горбат или в низком поклоне просил милостыню. Груня не сразу догадалась, что он на костылях и что от этого шинель его коробилась.
От испуга и страшной догадки — Павлик! — ноги у Груни подогнулись, но она тут же овладела собой и бросилась солдату навстречу.
— Постой… Что вскинулась? Не Павлик я. Я Степан. Степан Волоков…
Она по-глупому засмеялась. То ли оттого, что это был не Павлик, а Степан, то ли оттого, что это был именно он, Степан Волоков, ее старая любовь и боль, и что пришел он к ней, а не к кому-нибудь другому, не забыл.
Костыли простучали по крыльцу, сенкам, в избе запутались в еловом лапнике, и Степан едва не упал. Груня подхватила его под руку. Рука больно ударилась о деревяшку.
— Не лезь, не маленький. Пообвык с костылями, — сказал он сердито и отвернулся от нее.
Она заметила — он все время норовил стать к ней боком, все время отворачивал лицо. Но разве от бабы схоронишься?
Уж лучше бы и не видеть, что сотворила со Степаном война… Левая половина лица его была страшно изуродована. Шрамы перекосили рот. Нижнее веко вывернулось и пугало живой краснотой. Слезы непрестанно капали на то, что было когда-то смуглой Степановой щекой, а теперь было изборождено шрамами и ни на что не походило. Груня села на лавку, и долго не хватало у нее силы подняться.
— Что, не узнать Степана Волокова? Вот она, война-то, как… Живой пришел, а считай — убитый. — Плечи его затряслись, с вывернутого века часто-часто закапали слезы. — По-разному она, проклятая, убивает…
— Ну что ты, что ты, Степан, что тебе еще надо? Вернулся вот… Дарья будет страсть рада…
Груня знала жену Степана, желтоволосую вострушку Дарью.
Степан ожесточенно вытер рукавом мокрую изуродованную щеку.
— Не пойду домой. Не могу, — сказал он исступленно и, переходя на крик, бросил: — Дети испугаются отца родного. А Дарья… Разве она примет?
Груня вдруг вся подобралась, сказала твердо:
— Ну, будет, заголосил… Ребят разбудишь. Чай, храбрым был. Не могу иначе и подумать.
— Было, было…
— Так и держись, ну! Скинь ты свою серую. Переночуешь, завтра отведу. Не бросит тебя Дарья.
…Они сидели за столом. Груня чистила и подкладывала ему вареные пасхальные яйца, не смела взглянуть в его глаза, полные тоски и ужаса предстоящей встречи с женой. И забыла Груня все обиды, и такая жалость захлестнула ее, что готова она была в эту минуту на что угодно, только бы Степан считал себя живым, а не убитым, чтобы приняла его Дарья, а дети и не заметили бы его страшного уродства.
Ночью, плача от дурного бабьего счастья, она гладила израненную щеку Степана, шептала ненужные слова о том, как любила его, как читала «приворот» на закатном солнце и как страдала от его частушек. А утром, проводив его, сурово молчаливого, с пугающей решимостью в глазах, она весь день, а пожалуй, и всю неделю чувствовала необыкновенную радость. И эта радость, это бабье счастье делали ее красивой и как бы неуязвимой для судов-пересудов. Груня не боялась ничего. Да и нечего вроде было бояться — никто ее не попрекнул.
Но чья-то рука все же поднялась…
Павлик писал коротко: «Вот что, Груня, попрекать не стану, не стерпела — дело твое. Ребят до меня содержи, как следует быть матери. Война кончится, приду, ребят возьму себе.
Ох, бросил бы свои пушки, и ушел бы под пули, и не поклонился бы ни одной!.. Неужто для меня и пули не отлито?»
4
Как дальше бежала до села, и не заметила. Деревни с гомонящими скворцами, поля с грустной песней жаворонков, овраги, где уже журчала талая вода, — все это проходило мимо сознания Груни. Одна большая, непоправимая боль заполняла душу и не оставляла места ни для весны, ни для радости. Она уже не помнила, зачем шла в село. И только перед самым Седуновым, где из крутой горы текли родники — одни просто по камням, журча и пенясь, другие по длинным деревянным желобам, — Груня увидела окружающий ее мир. Совсем пришла она в себя тогда, когда подошла к реке и двум брошенным через нее жердочкам. Река здесь была не под стать той, которую она переходила по мельничному мосту. Здесь она лежала в крутых, почти отвесных берегах, задерневших и неподвижных. Летом Лубяна тут почти сплошь зарастала осокой, и только на самой середине виднелась свинцово-серая стяжка свободной воды.
Груня перебежала реку по жердочкам и оскользнулась на подтаявшей ступеньке, пробитой уже в другом берегу. Устояла на ногах, стянула потуже узел